Альберт Лиханов - Те, кто до нас
— Разве он добрый?
Потом вынул одну руку из брюк и проговорил без всякого выражения, скороговоркой, длинную фразу — я даже и не понял, что это стихи.
— Живя, умей все пережить: печаль, и радость, и тревогу, чего желать, о чем тужить, день пережит, и слава Богу!
И вдруг заплакал, затрясся, закричал:
— Это неправда, Федор Иванович!
Я хотел подсказать доктору, что не Федором зовут геройского калеку, а Митей, но говорить что-нибудь было жутко, потому что доктор, не стесняясь прохожих, плакал, и кричал, спрашивая кого-то:
— День пережит? И слава Богу?
Тогда я взял длинного доктора за руку и легонько потянул на себя. Он, кажется, не управлял собой и был готов подчиниться всякому движению, даже такому слабому, как мое. Я поудобнее прихватил его за ладонь, и он послушно, будто слепая лошадь, побрел со мной. На нас оглядывались, но это не имело никакого значения. Я странно чувствовал себя — как будто был я взрослым и совершенно твердо знал, что делаю. В одной руке — бидончик с молоком, в другой — знаменитый доктор.
Мы перешли улицу, двинулись по легкому взгорку вверх, а возле деревянных домов, как известно, почти всегда есть деревянные насиженные лавочки, и мне пришла хорошая идея — посадить доктора на нее. Он молчаливо послушался. Тогда я открыл крышку бидончика и налил в нее молока. Крышка была фасонистая, глубокая, с коротенькой и крутой дужкой. Доктор выпил молоко, как маленький ребенок. Усы побелели, наполнились белой влагой, а с краешка рта поползли молочные капли.
Я наполнил еще одну крышку, и доктор снова выпил ее. Я налил третью.
Когда Николай Евлампиевич выпил и ее, я понял, что он опять как-то странно отключился, о чем-то снова мучительно думает, решил, что надо продолжить путь, и взял его за ладонь. Но он вежливо освободил ее из моей руки.
— Помнишь, — спросил он совершенно спокойно и разумно, — где смерть Кощеева?
Я пожал плечами.
— На дубу сундук, в сундуке яйцо, в яйце игла, и на острие иголки — его смерть.
Не очень-то я понимал, что он хочет сказать.
— А моя смерть — сын, — проговорил доктор, тихонько, будто одному мне сообщая. — Вот и он погиб! И где! В нашем лагере! Так зачем мне жить? И нет, не прав великий Федор! Все излечить невозможно. Это бессмыслица — все пережить, и слава Богу! Ха-ха-ха!
Доктор не рассмеялся, а крикнул это свое «ха-ха-ха». И мне стало не по себе. Ведь, выходит, я первым узнал о смерти его сына Жени? Сперва Елена Павловна, и почти сразу — сын?
Что там рассуждать — мне помогли мои невеликие лета. Не мог я как следует понять горя отца — еще рановато было. Да и он, конечно же, не рассчитывал, что найдет утешение. Ни у кого. А уж у меня — тем более. Чем поможет мальчишка, которого беречь бы надо от таких-то сообщений?
Но он и не хотел меня отяготить. Просто сказал, мимоходом. Потом резко вскочил и двинулся в сторону своего дома, словно забыв про меня. Я за ним торопился, молоко в бидончике билось, выкатывалось каплями на бока, и я тащил бидон на весу, а это не очень-то удобно. Все во мне бултыхало и мешалось, как молоко в бидончике, — Котласский лагерь, погибший там Женя, Федор. Нет, я не мог тогда в этом разобраться и не успел спросить, а понял сам, когда уже вырос, но было поздно.
Возле докторова дома мы остановились, и он уже совсем разумно сказал:
— Я знаю, — проговорил, — тебе нравятся бабочки. Возьми их. Они украсят твой дом. А мне они уже не нужны.
Я страшно смутился и смятенно ответил:
— Нельзя…Нельзя…
— Эх, ты, — усмехнулся доктор, — добрая душа…
Он открыл дверь своего коричневого дома, а я уже повернулся, чтобы идти, когда доктор сказал:
— У меня долг… Скажи бабушке, чтобы зашла. Приходите вместе.
21
Мы пришли в тот же вечер.
Услышав от меня про гибель докторова сына, бабушка плюхнулась на табуретку и заплакала навзрыд. Я подал ей кружку молока, но она не утешилась и еще долго всхлипывала.
Успокоившись, сказала про зацепку. Что теперь у доктора нет зацепки, чтобы за жизнь зацепиться. Он остался один.
Про зацепку я не очень понял, а вот что остался один — уяснил очень даже хорошо. Не любил я оставаться один, когда и бабушка, и мама уходят куда-то, а ты сидишь дома, да еще сумерки, например, наступают. И вдруг ты представляешь, что совсем один остался на белом свете, и бабушка с мамой уже не вернутся! Как сердце начинает биться. Какая тоска подкатывает к горлу! Жуть.
В общем, мы пришли к доктору часов в шесть вечера, и я подумал, что он нас совершенно не ждал — хлопал глазами, рассматривал нас по очереди, будто первый раз видел. Потом уступил дорогу, прошел в зал, молча приглашая за собой.
На блестящей спине рояля я увидел две рамочки из очень толстого, слегка увеличивающего стекла. В одной рамке была порыжевшая фотография задумчивой девушки в закрытом платье, заколотом старинной брошью. В другой — стриженый военный с одним ромбиком в петлице.
— С Леной тогда только познакомились, — грустно сказал Николай Евлампиевич, показывая на рамки, — а Женя здесь перед отправкой на фронт.
— Но когда же, когда, — с придыханием спросила бабушка, — вы узнали про Женю?
— Извещение пришло в начале лета.
— И вы промолчали?
— А что тут скажешь? — твердо, словно отвечая кому-то совсем другому, ответил доктор. — Предатель! Изменник! Но я не верю!
Он подошел к роялю и сказал оттуда, понизив голос:
— Мария Васильевна, Лена все спрашивала, как вас отблагодарить. И вы сказали, чтобы сыграла ноктюрн Шопена. Когда поправится.
Бабушка молча замахала руками, но доктор не обратил на это внимания.
— В общем, умирая, она попросила сыграть меня. Но я не музыкант. Только любитель. И вот репетировал целую неделю. Сядьте.
Он принес из углов два стула, пристроился на круглую подставку возле рояля, пощупал ногами педали и извинился.
На ногах-то у него были совсем потускневшие калоши, и доктор, покряхтывая, принялся их стаскивать.
Все получалось как-то неловко. Мы с бабушкой и мамой сидим рядком, сложив руки на колени, будто прилежные ученики, а учитель кряхтит, прямиком перед нами снимая калоши, и не может с этим справиться, потому что то ли они слились с ботинками в единое целое от долгой носки, то ли прилипли там друг к другу.
Наконец, калоши содрались, и я понял, почему доктор не продал их на рынке тому нахальному мужику: ботинки были протерты до дыр, а может, подметка сделана из картона — ведь какого только непутевого товара не бродило по рынкам в военную пору! Во всяком случае, подметки докторских ботинок были дырявы, а в дырках этих шевелились пальцы в несвежих носках.
Но все это ерунда.
Доктор поставил ноги на педали, а руки бросил на клавиши.
И полилась музыка.
Ах, Шопен, глубокоуважаемый маэстро! И какой же это ангел поцеловал вас в темечко, как любила говаривать моя бабушка?
Музыку, которую я слышал, не пересказать словами. Мне было высоко, когда я ее слушал, вот что. Мне было грустно. Я куда-то взбирался, но добравшись до вершины, мое сердце обрывалось, падая. И еще мне было торжественно. Я не тут находился, не в комнате, где сидит, неловко устроившись, высокий старый человек в драных ботинках и мятых носках, а среди облаков.
Знаете, летом бывают такие многоэтажные белые облака? В них можно увидеть чей-то таинственный профиль, собачье туловище, голову гигантской белой птицы.
Облака озарены солнцем, и на закате они золотятся, но не все, не ровно — часть розовые, и от них простирается тень, и все медленно и торжественно движется или застыло в тишине и покое.
Так звучал для меня ноктюрн Шопена.
Рояль умолк. Доктор встал. И поклонился бабушке.
— Это вас Лена благодарит, — сказал он. — Моими неумелыми руками.
И поглядел на свои длинные, костлявые пальцы. Вылитый Кощей.
22
И здесь бы можно поставить точку.
Но судьба распоряжается по-своему.
И хотя всеми — от мала до велика — правит она, и ей не всегда удается сладить с людьми.
Даже если она, смутившись нагромождением бед, хочет, устыдясь своей жестокости, развеять их, не очень-то это у нее получается.
Известно: после дождя выглянет солнце, после беды придет радость, после боли — выздоровление. Да не всегда.
Для доктора Россихина перемена судьбы оказалась издевкой.
В войну, и особенно после нее, государственный банк выпускал займы — такие листки бумаги, чем-то похожие на деньги, и на них печаталась цена этого листка — двести рублей, сто, пятьдесят. Подписывались на заем все, кто работал, и считалось, что добровольно, но на самом деле в обязательном порядке. Иначе говоря, в зарплату денег тебе выдавали меньше — на сумму займа, но вместо денег взрослый получал облигации, которые государство обещало сначала разыгрывать — и можно было за 100 рублей, например, выиграть целых 25 тысяч, а остальные, когда-нибудь в будущем, «погасить», то есть просто получить деньгами обратно.