Иван Давидков - Прощай, Акрополь!
Монастырский праздник походил на шумную ярмарку. Приезжали на телегах крестьяне из таких далеких деревень, как Прогорелец и Цибыр. Мужики, одетые во все новое, распрягали волов — животы и бока животных были густо припудрены пылью дальней дороги — и клали на ярмо охапку сена или связку кукурузных стеблей. Длинные рога поблескивали под лучами заходящего солнца, а желтые тупые зубы медленно сминали шуршащие кукурузные стебли.
То и дело слышались голоса матерей: они окликали ребятишек, которые, увлеченные пестрой толпой и криками продавцов, устремлялись туда, где над головами людей покачивались связки воздушных шаров (сквозь них видны были горы, желтые и розовые) и паяцы (их продавали дальше, возле самых монастырских ворот) подпрыгивали на веревочках, привязанных к двум сосновым дощечкам; у паяцев были длинные хвосты и хитрые глаза, нарисованные сильно наслюненным химическим карандашом.
Как только тень монастырской ограды удлинялась и волы начинали подрагивать боками, пытаясь прогнать вечерний холод, гости устраивались на ночлег. Поверх соломы, покрывавшей дно телег, — солома торчала у боковин, а в середине была примята теми, кто ехал сюда от самого берега Дуная, — бабы расстилали пестрые домотканые половики, и их фиолетово–красное сияние, разметанное ловкими женскими руками, оживляло монастырские поляны; сияние пыталось задержать наступление вечера и делало более мягким пронизанный пурпуром сумрак; но длилось это недолго, сумерки сгущались, стекая с каменистых уступов гор, церковных куполов и вершины старого кипариса (он почернел, словно из него выжали последние капли зелени), пропитывали мраком яркие пятна половиков, гасили их, и теперь на телегах светились лишь белобрысые детские головенки, маленькие шалуны все еще не могли угомониться и щекотали друг дружку босыми холодными пятками — одеяла над ними подпрыгивали и сбивались, — но потом, успокоившись, они переворачивались на спину и глядели в прояснившееся небо, где, словно упав с проплывавшего мимо облака, светилась первая звездочка.
Тогда Савестия со своим спутником — его борода, тоже пропитанная сумраком и растрепанная ветром, приятно щекотала ее лицо — отправлялись на монастырский двор искать себе приюта.
Однажды, когда я был еще маленьким, мама привезла меня в Лопушню на праздник, чтобы приписать к Лопушанскому монастырю.
Я часто болел. По ночам надсадно кашлял, вертелся в постели, и взмокшая от пота рубашка задиралась к самому подбородку. Соседка сказала маме, что я непременно выздоровею, если меня припишут к Лопушанскому монастырю. Это будет стоить не так уж дорого: надо дать несколько левов игумену, когда он меня благословит, а потом, если бог даст здоровья, я вырасту и женюсь, — в день святого Ивана, моего заступника, подарить монастырю барана. Если же от благословения я не поправлюсь, добавила соседка, тогда уж придется летом греться на солнце, обвязав голую грудь шерстяной черной шалью.
Мама решила сначала попробовать с солнцем.
Отправляясь на виноградник, она брала меня с собой. Сняв мою рубашонку, она вешала ее на кол, увитый светло–зелеными кудрявыми усиками — они выросли уже после того, как мой дед два дня назад опрыскал виноградник, — расстилала свою безрукавку на земле, и я ложился, сначала чувствуя под собой твердые комки глины, а потом мягкое, разливающееся по телу тепло солнца, греющего сквозь кудрявую листву виноградных лоз; листья загорались в его лучах, и мне казалось, что они того и гляди почернеют и свернутся.
Так я пролежал много дней. Мамина мотыга сначала позвякивала в крайнем ряду, потом мелькала рядом — при каждом ударе в стороны отлетали мелкие, облепленные глиной камешки, — и, наконец, звук ее затихал где–то на другом конце виноградника. Когда созрела росшая на меже черешня (на стволе засохли следы грязи: видно, в прошлом году кто–то лазил на нее во время дождя), сквозь ее листву на меня стали падать оброненные дроздами косточки. Черная шерстяная шаль, которой была замотана моя грудь, порыжела на солнце, стала рваться, а кашель не проходил.
Тогда мама решила отвезти меня в Лопушанский монастырь: может, исцеление придет оттуда.
Я упомянул обо всем этом потому, что в монастыре я впервые увидел Савестию с послушником. Как–то вечером я лежал в телеге неподалеку от монастырской ограды; в небе, исчерченном полетом летучих мышей, качался, задевая верхушки старых деревьев, колокольный звон, зовущий к вечерне. Они прошли мимо нашей телеги — под ручку, весело разговаривая. Одна из буйволиц резко повернула морду в их сторону, недоуздок натянулся, ярмо заскребло по траве, и острый рог чуть не задел Савестию. Савестия была маленького роста, в белой косынке, отделанной по краю бисерной бахромой — бисеринки покачивались, обрамляя ее лицо, густо усыпанное веснушками. Особенно много веснушек скопилось вокруг носа и глаз, и они были того же цвета, что и зрачки.
— Бесстыжая! — сказала мама, глядя на Савестию. — Хоть бы уезжала туда, где нет людей!..
Я не понимал, отчего мама так сердится на Савестию, — она была нашей соседкой, часто заходила поболтать или за бастурмой, которую отчим давал с большой неохотой, отрезая кусок пожирней или пожилистей. «Илия любит печеную на углях бастурму», — говорила Савестия, берясь за ручку двери. «И с фасолью неплохо, только надо побольше положить мяты… а еще вкуснее, если сам навялишь бастурмы», — как бы между прочим добавляла мама и, шлепая старыми калошами, провожала гостью до ворот.
Крестьяне разожгли костер позади пашей телеги. Я, закутавшись в полстину, слушал, как он разгорается. Сначала запахло травой — это появились первые язычки пламени, затем послышался треск — на угли бросили ветви с сухими листьями, и по ним стали бегать огоньки. Потом я уловил протяжный писк — это положили в огонь сырое полено. Я представлял себе, как в том месте, где древесину рассек топор, вздуваясь пузырями, кудрявится густая пела. Перекрывая треск костра, послышался голос мамы:
— Мы приехали исцеления искать… шутка ли, гонять буйволов в такую даль, а эта…
— Не кори бабу, — вмешался мужской голос, до странности похожий на писк сырого полена. — Что же ей, все время крутиться возле своего паралитика, смотреть, как он трясется, и стирать его вонючие портки? Кому он нужен?
— Не нужен, значит! Небось, когда он здоровым был и денежки у него водились — те, что он из Америки привез, — когда он холил ее и лелеял, тогда все хорошо было? — обрезала его мама.
— Тогда хорошо! Деньги делают человека веселым и сильным, — помешивая в костре, сказал мужик с писклявым голосом. — Но что поделаешь, случилось несчастье! Вот ты, молодая баба, — он, видно, повернулся лицом к маме, — что бы ты стала делать, окажись у тебя дома такая животина? Он ведь только ест и спит, не может даже ширинку застегнуть… Я уж не говорю про другое… Да будь он золотой, ты б все равно за ворота глядела… Недаром цыгане говорят: «Распряги кобылку — к полю поскачет, лиши бабу мужика — по любви заплачет».
— Плетка по ней плачет! Плетка! — упорствовала мама. — Вон моя сестра, в двадцать лет вышла за Мирчо, учителя — может, вы его знали? Хороший был парень, а хворый, все кашлял. Доктора ему велели сплевывать в бутылочку, плоскую такую, видно специально для того приспособленную. Он носил ее в кармане и закручивал алюминиевой крышечкой. — Мама на секунду замолкла, наверно, ее обожгла мысль, что я тоже кашляю, но потом продолжала: — Помню, апрель, яблони цветут, а мы его хороним… Осталась моя сестра вдовой, женщина — красавица, какие только мужики к ней не сватались, один, помощник податного, в ногах валялся, только бы она за него пошла. А она — нет и нет! «У меня, говорит, ребенок, не хочу, чтобы он из милости в чужом доме жил…» Так и осталась одна. По сию пору…
— Ну и что с того? Думаешь, когда святой Петр пойдет ворота отпирать, он ее в рай пустит? Нет! Подмигнет старик и скажет: «Ступай–ка ты, молодка, в пекло, пусть тебя дьяволы в смоле варят, потому как была ты глупее, чем следует…»
— Зачем же оскорблять! — возмутилась мама.
— Ладно, ладно, знаю я, чего вы все стоите! — снова запищал он голосом полена. — Баба, она не может с чужим мужиком не спутаться. Десятью веревками свяжи, она все равно их порвет и наставит рога. Да думаешь, те, что нарисованы на иконах, лучше? Просто они хитрее были и все в тайне держали… А этому бородатому, — он, наверно, имел в виду послушника, — повезло. Пусть и он, бедняга, бабу пощупает.
Костер угасал. Не слышно было ни звука, только над слипавшимися веками время от времени проплывал дымок — а может, то был дух догорающего костра — и таял в августовском небе.
* * *Магдалена мечтала записаться в школу домоводства, где уже учились некоторые ее подруги. Теперь они приезжали в село по субботам — чистенькие, аккуратные, в белых накрахмаленных воротничках, которые позволяли шеям гордо держать девичьи головки. Береты кокетливо сидели на каштановых кудрях, а высокие каблуки подчеркивали неуклюжесть походки. Девушки осторожно ступали по земле и морщились, глядя на грязь, пачкавшую их лаковые туфельки, — они привыкли к гладким и чистым, как стекло, городским тротуарам. По воскресеньям они сидели дома, избегая общаться даже с самыми близкими когда–то подругами, которые теперь казались им глупыми. О чем с ними говорить? О том, как выращивать кукурузу, перешивать старые платья? Или, может быть, об учителе, который сватался к портнихе Филонке, но та отказала, сказав, что дождется подходящей партии, даже если придется ждать до шестидесяти. С Магдаленой поболтать у них тоже не было времени. Встречая ее на улице, они останавливались лишь на минуту, чтобы пообещать в следующий раз дать какой–нибудь полезный совет (например, как испечь кекс или сделать плойки горячими щипцами). Потом они отходили, гордо подняв головы с высокими прическами, густо утыканными шпильками, и оборачивались лишь для того, чтобы посмотреть, как Магдалена, обиженная, спешит домой и ее старенькая юбчонка качается над икрами — такими толстыми в грубых шерстяных чулках!