Ежегодный пир Погребального братства - Энар Матиас
Ох и славное будет вино в трактире Дюпертюи, помяни мое слово!
Колокольный звон, встреча с родным городом — боязнь возвращения тает, и что-то другое сильно сжимает грудь. Погоди, покажет он им и жену, и детей, — дай срок. Под стакан вина! Белого! А потом отпустит товарищей пьянствовать дальше по темным тавернам города. Жена. Дети. Вымахали уже большие, небось.
Остается перейти канал в конце порта.
И заставу. Поворот к Св. Николаю.
Вывеска та же. На окнах шторки — он их не помнит. Дверь будто стала тяжелее, массивней; стайка моряков со смехом вваливается в пустой трактир и рассаживается за одним из длинных дубовых столов. Из памяти всплывает запах. Рагу, рыбный суп, кислое вино. На стене — портрет старика с трубкой.
Хозяйка — красивая женщина и, кажется, рада приходу всех этих моряков. Она улыбается им. К нему особо не приглядывается. Он хочет поймать ее взгляд. Она наливает ему белого в деревянную кружку, он залпом опрокидывает вино, — она смотрит. Он снимает треуголку, поднимает к ней лицо. Она как будто вздрогнула. Отводит глаза. А все пьют, глотают поднесенное трактирщицей белое вино и чуть грустят оттого, что они не в Пемполе, Роскоффе или Морле, что не им выпало такое счастье — вернуться домой.
— Вот, значит, ты и дома, ларошелец, — разрази господь!
Они пьют за здоровье моряка, а тот не сводит глаз с красавицы-хозяйки.
Кто-то толкает соседа локтем в бок и указывает на него подбородком.
Хозяйка снова налила матросам; спрашивает, с какого они корабля. Так мы с фрегата «Марсельеза», черт побери! Утром пришвартовались.
Военный корабль, значит. И муж покойный на таком ходил. Моряк опускает глаза. Гантье, Пимбо и остальные смотрят на нее, внезапно умолкнув.
— Бедный мой муженек. Пришла мне горькая весть о том, что он погиб и корабль его сгорел.
— Вы, сударь, на него похожи, — говорит хозяйка и всхлипывает.
Появляется ребенок — только научился ходить, шатается, как пьяный юнга, потом цепляется за материнскую юбку, чтобы не упасть, она ласково гладит его по волосам и берет на руки.
Матрос теперь смотрит на портрет старика с люлькой; вот каким он станет, если доживет до старости.
Он благодарит ее за радушный прием.
— Полно, вы мне ничего не должны, — говорит она, когда он лезет за кошельком, — я и рада угостить вас в память о муже.
Это кто-то из бретонцев спросил: а мальчик что, ваш ли, хозяюшка?
— Да, — жалко улыбается она. — По смерти мужа я снова вышла замуж.
Он слушает; встает, держится за стол, чтобы не упасть; слезы застят глаза, он кое-как прощается и чуть не падает, толкая тяжелую дверь. Матросы выходят следом, двое берут его за плечи: если давно не бывал на суше, всегда немного качает. И все молчат, и все тащат его прочь — теряться в улочках и тавернах Ла-Рошеля; они ничего не скажут и никогда не помянут таверну Дюпертюи, которая всем им внушает ужас; и назавтра, так и не протрезвев, отведут его в капитанскую контору, где он снова поставит крест под договором о найме.
III
AND WE SHALL PLAY A GAME OF CARDS…
(А ТЕПЕРЬ СЫГРАЕМ В КАРТЫ…)
Покинув тело Иеремии повешенного, прадеда Люси, сила жизни ненадолго попала в Бардо, и бесконечный сонм причинно-следственных цепочек снова забросил его в мир на четыре с лишним века раньше, ибо Судьбе неведомо время, все связано в огромном клубке невидимых нитей; и он закричал, обретя воздух и разум, в 1551 году, в живительном холоде февраля, не зная, что только что разминулся с душой своей нынешней матери, сразу же отправившейся в Колесо после смерти в родах, оставив на кровати тело с залитыми кровью ногами, после могильщики осторожно омоют кровь и обернут покойницу белым саваном, готовя к тлению в жадном до плоти гробу, — прощай, матерь, прекрасная и добрая, как все матери, — еще немного, и сам бы он не родился здесь и сейчас, в этом стылом замке Сен-Мори недалеко от Пон-де-Шаранта, в правление Генриха II, ибо отец его долго не мог решиться: лекарь сказал ему на ухо, что Господь в великой доброте своей дозволит спасти одного из двух страдальцев, но только одного, либо супругу, либо грядущего наследника, — выбор за ним. Суровый кальвинист с невероятным трудом сумел добыть себе шаткое дворянство и решил, что надо оставить ребенка, чтобы продолжился род, чтобы едва укоренившееся генеалогическое древо имело шанс ветвиться и умножаться, что много для него значило; супруга если и выживет, то вряд ли сможет снова зачать, а пока она жива, повторно жениться невозможно, — и потому он принес в жертву роженицу ради плода ее чрева, и прадед Люси опять возопил в великой стуже мира и быстро позабыл давешнюю веревку, бесконечное падение и хруст шейных позвонков, положивший конец его прошлой жизни, отстоявшей от нынешней на четыреста лет и пятьдесят лье. Его обмыли, назвали Теодором и еще Агриппой, что означает «рожденный в боли», чтобы ребенок запомнил на всю свою жизнь, что он обязан ею убийству матери. Его вверили чуткому попечению крестьянки-кормилицы, которая с первых своих родов кормила чужих детей, как дойная корова в людском обличье; тихая и тучная, она нежно гладила младенца по волосикам и будет тосковать, когда его отнимут, как тосковала каждый раз, и так же будет тосковать лишенный матери мальчик, почти обретший в этом наемном сосце материнскую нежность, которой он будет лишен всегда, — ибо ревность молодой мачехи быстро удалит сына от первого брака, да и отцовской нежности он тоже не узнает; от отца он получит яростное упорство, редкую энергию и верность Реформации, Кальвину, той самой вере, что невольно будет разорять этот край в течение пяти королевских правлений», и после всего пятидесяти лет мира, установившегося между Луарой и Жирондой, снова надолго явит горести и радости войны. Агриппа выучил латынь, греческий, иврит и Священное Писание, прежде чем покинуть родные места, куда он вернется солдатом и куда уходили корнями его душа и совесть: фанатик Евангелия очень бы удивился, узнав, что прежде был бедным крестьянином, который повесится с тоски четыре века спустя. Рассказывают, что в раннем детстве он как-то вечером ощутил чужое присутствие возле постели, фигура приблизилась и скользнула в лоно кровати; бесплотная белая женщина коснулась ледяным поцелуем его щеки. Он был в таком смятении, что две недели не покидал спальни», и, хотя сам никогда и ни за что не назвал бы видение словом «призрак», не забывал эту неведомую ему холодную последнюю ласку, как не забывал никогда головы казненных в Амбуазе, висевшие на перекладине виселицы, облепленные мухами и грязью; ему было восемь лет, и, возможно, вся жестокость, которую он проявит, ужасная месть, которую станет безжалостно вершить, забыв Евангелие в азарте крови и смерти, проистекают из этих первых двух видений детства — ласковый призрак и дюжина отрубленных голов, подвешенных за волосы, которые медленно распухают под ласковым анжуйским солнцем, — Теодор Агриппа д’Оби — нье задаст работы могильщикам, он будет наслаждаться войной, убивать с удовольствием, грабить, брать крепости, деревни, фермы, продолжая черный путь своего предыдущего воплощения, действуя слепо, несмотря на всю свою ученость и регалии, и сожжет вместе со своими солдатами деревушку, где повесится Иеремия, тоже в неистовой ярости, не понимая, что все взаимосвязано и что злоба стойка и накапливается в душах от одного перевоплощения к другому, как ил на берегу реки, — ослепленный ненавистью Агриппа продолжит войну и дело мести на стороне протестантов, чья партия, несомненно, не устояла бы, если бы он не сопротивлялся с оружием в руках; д’Обинье, величайший поэт своего времени, истовый христианин, проведет всю юность в борьбе с заблудшими чадами от Жарнака до Орлеана; он будет оруженосцем Генриха Наваррского, которого обольет презрением, когда Наваррец отречется и перейдет на сторону папистов; он станет поэтом, дабы искупить прегрешения молодости, где ему выпало мук не меньше, чем другим, — мук и восторгов борьбы за свободу, изумительную свободу читать Библию по-французски, на новом и еще неотесанном, неукрощенном языке, который он возлюбит больше всех других, — читать по-французски маленькие книжечки, которые Кальвин отпечатает в Женеве, куда молодой Агриппа поедет учиться. Вообще-то, он будет там несчастлив, одинок, крайне беден; решится уехать в Лион, едва не бросится в Сону, чтобы самоубийством покончить с нищетой, — совсем как повесился пращур Иеремия, вернее, как тому еще предстоит повеситься от мук совести; но, возможно, по наущению из предыдущей жизни Агриппа отойдет от парапета и спустится с моста: в силу одного из тех совпадений, которые только Судьба умеет подстраивать и которые всегда имеют смысл, называть ли их предвестниками или авгурами, знамениями или предзнаменованиями, но именно в тот момент он встретит своего наставника, который привез ему в Женеву жалованье и никак не мог знать, что невольно помешал молодому Агриппе покончить с жизнью и теперь ввергнет его в наслаждения битв. В отмщение за светлых мучеников протестантского дела, мучеников Амбуаза, Сентонжа, Парижа, сожженных, погребенных заживо, Агриппа примкнет к войскам Конде и Колиньи и разделит их страшную судьбу: в одной рубашке он сбежит ночью из спальни, куда его заперли, страшась как раз того, что он примкнет к воюющим. Ему семнадцать, возраст бесстрашия; он добывает что-то вроде снаряжения в первой схватке с папистами. «Не могу попрекнуть войну тем, что она лишила меня всего, — не имея возможности выйти из нее хуже вооруженным, чем вошел», — пишет он в своей цидуле. Аркебуза, шлем и нагрудник сняты с покойника, — и вот он уже воюет.