Ты кем себя воображаешь? - Манро Элис
Так сначала подумала Роза — что это угол газеты. Потом сказала себе: а что, если это рука? Она вполне могла вообразить подобное. Она иногда приглядывалась к рукам мужчин, к волосатым предплечьям, к сосредоточенным профилям. Она думала обо всем, что могут делать эти мужчины. Даже глупые. Например, торговец-водитель, который привозил к ним в лавку хлеб. Зрелость и уверенность манер, привычная спокойная ловкость за рулем хлебного фургона. Живот, нависающий над ремнем, не внушал Розе отвращения. В другое время Роза приглядывалась к учителю французского языка в их школе. Он был никакой не француз, его фамилия была Макларен, но Роза думала, что преподавание этого языка его обтесало и сделало в самом деле похожим на француза. Стремительные движения, желтоватая кожа, острые худые плечи, крючковатый нос и печальные глаза. Роза видела мысленным взором, как он жадно, содрогаясь, впивает неторопливое наслаждение, идеальный властитель, утоляющий свои прихоти. Розе не давало покоя желание стать чьим-нибудь предметом. Чтобы ее мяли, ублажали, умаляли, истощали.
Но что, если это рука? Что, если это и впрямь рука? Роза слегка пошевелилась, отодвинулась, насколько хватало места, к окну. Кажется, ее воображение создало эту реальность — реальность, к которой сама Роза была отнюдь не готова. Розу это встревожило. Она сосредоточилась на своей ноге, на этом участке кожи, обтянутой чулком. Розе не хватало сил посмотреть туда. Давит что-то на ее ногу или нет? Она снова пошевелилась. Ее колени были плотно сжаты и остались плотно сжатыми. Да. Это рука. Это рука прижимается.
«Пожалуйста, не надо». Роза пыталась это выговорить. Она сформировала слова в уме, попробовала их, но не смогла вытолкнуть изо рта. Почему? От стыда? От страха, что кто-нибудь услышит? Кругом было полно народу, все сиденья заняты.
Но дело было не только в этом.
Ей удалось посмотреть на соседа — не подняв головы, только осторожно повернув ее. Сосед откинул спинку сиденья назад и закрыл глаза. Рукав его темно-синего пиджака уходил под газету. Газету сосед положил так, что она перекрывала край Розиного пальто. Рука лежала под газетой, расслабленная, словно сосед вольготно вытянул ее во сне.
Конечно, Роза могла отогнуть край газеты и скинуть с себя пальто. Если сосед не спит, ему поневоле придется убрать руку. Если он спит, если он не уберет руку, Роза может шепотом извиниться и решительно переложить ее на его собственное колено. Это решение — такое очевидное и надежное — не пришло ей в голову. Потом она задумывалась — почему? Прикосновение руки священника не было ей желанно. Тогда — не было. Из-за этой руки Розе было не по себе, она злилась, испытывала легкое омерзение, чувствовала себя как в ловушке, настороже. Но она не могла взять верх над этой рукой, отвергнуть ее. Она не могла настаивать, что рука лежит здесь, если владелец руки неявно утверждает, что никакой руки тут нет. Как могла Роза обвинять его, если он полулежал рядом, такой невинный, доверчивый, отдыхая после тяжелого дня, с таким довольным и здоровым лицом? Человек старше ее отца (если бы тот еще был жив). Человек, привыкший служить другим, любитель природы, восторгающийся дикими лебедями. Роза была уверена, что «Пожалуйста, не надо» будет подчеркнуто не замечено, как некая грубость или глупость с ее стороны. Она знала, что, как только выдавит из себя эти слова, сразу начнет надеяться, что он их не услышал.
Но было и еще кое-что. Любопытство. Неотвязней и настойчивей всякой похоти. Оно само как похоть — заставляет чуть отпрянуть назад и ждать, ждать слишком долго, рискуя практически всем, только чтобы узнать, что будет дальше. Узнать, что будет дальше.
Поезд проехал еще несколько миль, и рука очень нежно и деликатно, даже робко, начала прикасаться, исследовать. Сосед не спал. Или, даже если сам он спал, рука его не спала. Роза испытывала отвращение. Легкую рассеянную тошноту. Она представляла себе плоть: складки плоти, розовые рыла, толстые языки, тупые пальцы, все двигаются, переползают, трутся, пульсируют, ища удовлетворения. Розе представились кошки в течке — как они потираются о верхушки забора и воют, жалуясь миру на свои страдания. В этом зуде, просовывании, лапанье было что-то незрелое, жалкое. Губчатые ткани, воспаленные оболочки, истязаемые нервные окончания, постыдные запахи; унижение.
Все это было лишь начало. Его рука, которую Роза не желала бы держать в своей, которую ни за что не согласилась бы пожать в знак приветствия, упорная терпеливая рука смогла в конце концов заставить травы шелестеть и ручьи — журчать, пробудить тайное наслаждение.
Но все же она не хотела. Несмотря ни на что, она все же не хотела. Пожалуйста, уберите руку, сказала она в окно. Не надо, пожалуйста, сказала она пням и амбарам. Рука поднялась по ее бедру через край чулка и нашла голое тело, поднялась еще выше, под пояс для чулков, нашла трусики и низ живота. Ноги были все еще сжаты, плотно сдвинуты вместе. Пока ноги были сжаты, Роза могла претендовать на невинность — она ничего не признавала. Она могла по-прежнему верить, что в силах немедленно остановить происходящее. Ничего не случится — ничего сверх того, что уже случилось. Она никогда не раздвинет ноги.
Но она их раздвинула. Все же. Когда поезд пересекал Ниагарскую гряду над Дандасом и пассажиры глядели вниз на доледниковую долину, на рассыпанные беспорядочно, как обломки, холмы, покрытые серебристым лесом, а потом заскользил под горку, к берегам озера Онтарио, Роза сделала медленное, молчаливое и решительное заявление, которое, может быть, столь же разочаровало, сколь и удовлетворило владельца руки. Он не поднял век, его лицо не дрогнуло, а пальцы не колеблясь принялись за потайной упорный труд. Вторжение, приятие, солнечный свет, дробящийся на бескрайних водах озера; мили и мили голых садов вокруг Берлингтона, просыпающихся по весне.
Это был позор, попрошайничество. Но какая в том беда? — говорим мы себе в подобные моменты. Разве это кому-нибудь повредило? Чем хуже, тем лучше, твердим мы, оседлав гребень холодной волны жадности, жадного согласия. Чужая рука, корнеплоды или скромные кухонные орудия, упоминаемые в анекдотах. В мире полным-полно невинных с виду предметов, готовых открыть свое истинное лицо, скользких, услужливых. Роза старалась дышать потише. Она сама не могла поверить в происходящее. Поезд пронес ее, жертву и пособницу, мимо фабрики варенья и джема «Гласско», мимо больших пульсирующих труб нефтяных заводов. И плавно въехал в пригороды, где постельное белье и полотенца для вытирания постыдных пятен похабно хлопали на ветру; где даже дети, казалось, играли на школьных дворах в непристойные игры; где даже водители грузовиков, остановившихся у шлагбаума, радостно тыкали большим пальцем в сжатый кулак другой руки. Такие хитроумные выходки, такие всеми любимые зрелища. Показались ворота и башни Канадской национальной выставки; раскрашенные купола и колонны чудодейственным образом парили на фоне розового неба закрытых Розиных век. А потом разлетелись праздничным фейерверком. Словно стая птиц — может быть, даже диких лебедей — проснулась разом под одним большим куполом и вылетела наружу, в небо, как взрыв.
Роза прикусила язык. Вскоре по вагону прошел кондуктор, будя пассажиров, возвращая их к жизни.
В темноте под вокзалом священник Объединенной церкви, освеженный отдыхом, открыл глаза, сложил газету и предложил Розе помочь ей надеть пальто. Его галантность была самодовольной, пренебрежительной. Нет, сказала Роза больным языком. Он поспешил наружу из вагона, опередив ее. На вокзале Роза его не видела. Она вообще больше никогда его не встречала. Но он оставался, если можно так выразиться, на посту, всегда готовый скользнуть на место в критический момент, несмотря на существование — чуть позже — мужа или любовников. Что было на его стороне? Этого Роза так никогда и не поняла. Простота, наглость, извращенная притягательность человека, которому не хватает не то что красоты, а даже обычной взрослой мужественности? Когда он встал, оказалось, что он еще ниже ростом, чем думала Роза. Лицо — розовое, блестящее. В нем было что-то примитивное, нахальное, детское.