Жажда. Книга сестер - Нотомб Амели
Один из величайших писателей[9] скажет, что со смертью исчезает любовное чувство, оно превращается во вселенскую любовь. Мне захотелось проверить, и я пошел к Магдалине. Она еще не успела заметить мое присутствие, а я уже был потрясен нашей встречей. Память о моем теле обняла ее, она исступленно прижала меня к себе, ничто не мешало нашему пылу.
Тот же писатель затрагивает эту тему в новелле под названием “Конец ревности”. Рассказчик болезненно ревнив, в момент смерти он излечивается от своего недуга – и одновременно перестает любить. У этого писателя весьма специфическое представление о ревности: он полагает, что из нее состоит почти вся любовь.
Я тоже был обычным мужчиной, и, помню, пока я был жив, при мысли, что Магдалина с кем‑то другим, мне становилось неприятно. Теперь, надо признать, эта перспектива мне безразлична. Значит, писатель прав: после смерти от ревности не остается и следа. Но он заблуждается, по крайней мере относительно меня: ревность и влюбленность пересекаются только отчасти.
Я так сильно явил себя тем, кого люблю, не столько из глубинной потребности, сколько из почтения к отцовской вести. Должно быть, в этом еще одно явное отличие от живого человека: любовь больше не порождает такой необходимости в общении. Особенно если мы расстались не по недоразумению или не в процессе разрыва. Я не сомневаюсь в любви Магдалины, я знаю, что она не сомневается в моей любви: тогда к чему частые встречи? То, что истинно для нее, a fortiori истинно для всех остальных.
Речь не о холодности. Речь о доверии. Конечно, я был растроган, повидав некоторых учеников и друзей. Они были счастливы видеть меня в прекрасной форме, и их радость перекинулась на меня. Что может быть естественнее? И все же в эти праздничные минуты мне хотелось, чтобы они поскорее кончились. Такое чрезмерное напряжение было для меня тяжеловато. Мне хотелось покоя. Я чувствовал, что друзьям это очень нужно, и старался ответить на их запрос. Я сделал это для них, а не для себя.
Упрекая дорогого вам усопшего, что он не являет себя, не забывайте, что это вы нуждаетесь в нем, а не наоборот. Если мы кого‑то по‑настоящему любим, разве мы требуем от него жертвовать собой ради нас? Разве позволить любимому предаваться эгоистическому покою – не самое прекрасное свидетельство любви, какое возможно ему даровать? Для этого нужно куда меньше усилий, чем кажется: нужно только доверие.
Воистину радуйтесь, если ваш покойный возлюбленный молчит. Значит, он умер наилучшим образом. Значит, ему хорошо в смерти. Не делайте из этого вывод, что он вас не любит. Он любит вас самым чудесным образом – не заставляя себя судорожно, неприятно напрягаться ради вас.
Быть мертвым очень уютно. Возвращаться к вам утомительно. Только представьте: зима, вы лежите под одеялом, наслаждаетесь отдыхом и теплом. Даже если вы нежно любите друзей, хочется ли вам выходить на мороз, чтобы им это сказать? А если вы тот самый друг, неужто вам и вправду хочется выгонять человека, которого вам не хватает, в ледяной туман только затем, чтобы вас утешить?
Если вы любите своих мертвых, доверяйте им настолько, чтобы любить их молчание.
* * *
По моему поводу много говорили о самоотречении. Мне это не нравится, инстинктивно. Моя жертва сама по себе была огромной ошибкой, так зачем приписывать мне добродетель, которая к этой жертве приводит?
Я не вижу в себе ничего похожего. Люди, склонные к самоотречению, говорят с гордостью, на мой взгляд, неуместной: “О, я не имею значения, я не в счет”.
Либо они лгут, тогда зачем так нелепо лгать? Либо говорят правду, и это недостойно. Желание быть не в счет – смирение неуместное, это трусость.
Все люди идут в счет, причем в такой громадной степени, что ее и исчислить нельзя. Ничто так не важно, как то, что считается бесконечно малым.
Самоотречение предполагает безучастность. Я не безучастен, ведь я – рычаг, движущая сила. Я стремлюсь передавать эту силу. Каждый, жив он или мертв, способен стать рычагом. Нет силы более мощной.
Ада не существует. Проклятые есть, но только потому, что некоторые люди всегда встают не с той ноги. Мы все хотя бы раз встречали такого человека – постоянно обиженного, вечно неудовлетворенного, того, кто, попав на роскошный пир, увидит только, что какого‑то блюда не хватает. С чего бы им в минуту смерти утратить свою страсть жаловаться? Провалить собственную смерть – их полное право.
Усопшие тоже могут встречаться друг с другом. По моим наблюдениям, они почти всегда от этого уклоняются. Какой бы сильной ни была при жизни их дружба или любовь, после смерти им почти нечего друг другу сказать. Не знаю, почему я говорю об этом в третьем лице: в конце концов, ко мне это тоже относится.
Это не безразличие, это иной способ любить. Это как если бы умершие превращались в читателей: они поддерживают с миром связь, которая сродни чтению. Это спокойное, терпеливое внимание, вдумчивая расшифровка. Это то, что требует одиночества – одиночества, в котором зреет зарница понимания. Как правило, мертвые не такие глупцы, как живые.
Какому же чтению мы предаемся, когда мы уходим из жизни? Книга складывается по нашему желанию, именно оно порождает текст. Мы находимся в роскошном положении, мы одновременно и авторы, и читатели – как если бы писатель сочинял для того, чтобы самому этим наслаждаться. Когда плетешь ткань своей услады, для письма не нужна ни ручка, ни клавиатура.
Мы не ищем встреч по той причине, что они напоминают нам о нашем живом “я”, а мы за него вовсе не держимся. Иуда нашел меня и позвал меня по имени – меня это удивило.
– Ты забыл, что тебя звали Иисус?
– Забыть – неправильное слово. Оно меня не преследует, вот и все.
– Ты сам не ведаешь своего счастья. А я только о том и думаю: я тебя предал. В твоей истории я злодей.
– Если тебе это не нравится, думай о чем‑нибудь другом.
– О чем еще я могу думать?
– Разве нет в твоих помыслах ни одного приятного места?
– Не понимаю, о чем ты спрашиваешь. Я тот, кто предал Христа. И ты хочешь, чтобы я от этого отрешился?
– Если таково твое желание, можешь пережевывать это веками.
– Вот видишь! Ты заставляешь меня мучиться угрызениями совести!
Я вовсе не это сказал. Я испытал странное чувство: оказывается, недоразумения живы и после смерти.
Что остается мне от живого, носившего когда‑то имя Иисус?
Умирающие на смертном одре часто говорят: “Если бы начать все сначала…” – и перечисляют, что бы они переделали или изменили. Это доказывает, что они еще живы. После смерти уже не испытываешь ни сожаления, ни одобрения по поводу своих действий или бездействия. Видишь свою жизнь как произведение искусства.
Никто не станет думать в музее, стоя у полотна великого мастера: “Я бы на месте Тинторетто сделал скорее не так, а этак”. Мы созерцаем, принимаем к сведению. Если предположить, что мы и были когда‑то этим знаменитым Тинторетто, то мы не станем себя судить, мы согласимся: “Узнаю себя в этом мазке”. Мы не будем задаваться вопросом, хорошо это или плохо, нам и в голову не придет, что можно было сделать иначе.
Даже Иуде. Особенно Иуде.
Я никогда не думаю о распятии. Это был не я.
Я созерцаю то, что мне нравилось, то, что мне нравится сейчас. Моя тройка лидеров по‑прежнему работает. Умирать теперь уже не так интересно, но оно того стоило. Умирать – это лучше, чем смерть, так же как любить гораздо лучше самой любви.
Огромная разница между мной и отцом в том, что он есть любовь, а я люблю. Бог говорит, что любовь – это для всех. А я, любящий, прекрасно вижу, что невозможно любить всех одинаково. Это вопрос дыхания.
По-французски это слишком простое слово. По-древнегречески дыхание звучит как pneuma[10]. Изумительно точная находка, это слово передает, что дышать – дело вовсе не очевидное. Французский, язык юмора, сохранит от него в обиходе лишь слово pneu, шина.