Грант Матевосян - Август
— Кировакан! Станция Кировакан!..
И этот Кировакан… Полненькие хозяечки в халатиках, раскрасневшиеся и потные, варят варенье, двадцать третий сорт уже. «Видала?» — «Что?» — «Машину горсоветского Грачика, чёрную». — «И когда он успел обменять!..» — «Семнадцатого, пять дней уже». — «Вот это мужчина!» — «Ага». И сюита «Кировакан» в исполнении художественной самодеятельности химкомбината: «Мой Кировакан, ты пленяешь гостей своим волшебным видом, город песен, город вздохов, мой Кировакан». И мой отец: «Приезжай в Кировакан учителем, дом построим, кироваканцами сделаемся». Вот, вот, провинциальными царьками сделаемся, будем приезжать в сёла — баранов для нас будут разделывать, в Ереван понадобится — командировочку себе оформим… Будем подходить к поезду Тбилиси — Ереван — нет ли таких подходящих дачниц, чтобы и молоденькие были, и без мужа или если с мужем, то чтобы муж, на наш взгляд, никудышный был… — «Ну как, уговорил свою?» — «Посмотрим, ломается пока». — «Это они вначале так». — «Да знаем».
За окном на одну только секунду выглянула и тут же осталась позади маленькая станция Фамбак. Бедный маленький полустанок Фамбак — всего лишь одна красная фуражка, один зелёный семафор да один звонок. Сколько высокомерных скорых проносилось мимо тебя, а ты вот так и остался стоять в овражке — один зелёный светофор, одна красная фуражка, один звонок… И этот второй пассажир в купе — тоже ведь один раз на свете живёт, да и то близоруким и лысым. И эта пассажирка — вся такая женственная и грустящая, но вот раскрывается дверь в купе и в дверях стоит Бриджит Бардо — бедняжке станет стыдно, что она по-заграничному сидела, запустив пальцы в волосы, и что ноги у неё обнажены, и что до сих пор она думала про себя, что красивая.
— Молодой человек едет в Москву сдавать экзамены?
— Молодой человек кончил университет, — не меняя позы, с ослабленным галстуком ответил я и сам себе сказал, что беседа идёт на парижском уровне.
— Вот как?
— Светает, вы совсем не спали.
— Куда же направляется молодой человек?
— В Цмакут. Это в Чехословакии, — ответил я и поднялся.
Пришёл заспанный кондуктор сказать, что поезд сейчас остановится в Колагеране и будет стоять всего минуту.
— Цмакут, — сказал я, выволакивая корзины и чемоданы в проход. И почувствовал, что деревня Цмакут делается значительной.
А те, конечно, подумали, что происходит несправедливость — молодой человек создан для Парижа, а сходит в каком-то Колагеране и путь держит в какой-то Цмакут. Поезд медленно пополз дальше, а Грант Карян, заложив руки в карманы брюк, равнодушно наблюдал его движение. А корзины и чемоданы на тротуаре хозяина не имели. Потому что Грант Карян к ним тоже никакого отношения не имел. Колагеран становился значительным. Грант Карян, ослабив галстук на белой рубашке, стоял на единственном в Колагеране тротуаре. Он дождался, пока прошёл последний вагон, пока не воцарилось молчание и пока в воцарившемся молчании из темноты своего курятника не подал голоса петух. Грант Карян улыбнулся и проникся к этому петуху снисходительностью и любовью, совсем такой, как в сутолоке быстрой шумной улицы проникаются к чужому незнакомому ребёнку и гладят его мимоходом по голове.
Грант Карян, высокий и стройный, чётким шагом зашагал к телефонному узлу на станции, потом зевнул и, такой высокий и стройный, оказался в помещении, где пахло тёплой и нечистой утренней спальней. Вся сонная и помятая телефонистка мрачно сказала в окошко: «Что тебе?» И Грант Карян понял, что дома у неё есть дети, и подумал: «Бедный трудовой народ».
— Который час?
— Пять. Соедини меня с Цмакутом.
— Каким ещё Цмакутом?
— С деревней Цмакут, это моя родина.
Она на секунду отогнала сон и улыбнулась.
— Ты не косого Егиша сын?
— Ну да, — согласился я.
Тяжело уронив голову на руки, закатив глаза, она с отрывистой ворчливостью спящего сказала:
— Слушай, слушай, ты, часом, не чокнутый?.. Слушай… а ведь у вас в селе весь народ такой…
В полутьме на скреплённых стульях поднялся, сел дежурный милиционер.
— Почему это? — спросил я телефонистку, а себе сказал, что люблю незлой юмор наших.
— Слушай, да кто же это там в пять часов сидит, тебя дожидается?
Дежурный милиционер посмотрел на меня покрасневшими глазами, посмотрел непонимающим взглядом, потом вдруг сказал очень неожиданно:
— Это не нашего косого Егиша сын?
— Сторож, наверное, в конторе, — сказал я телефонистке и сам устыдился своих слов — что сторожу было делать в это время в конторе?
Всё так же не отнимая головы от стола, она проговорила лениво:
— Как же, миллионы твоего председателя могут унести — вот и поставили сторожа и пулемёт в руки дали.
— В Цмакут путь держишь? — спросил милиционер.
— В Цмакут.
— В те края вечером машина была, вечером бы приехал — уже бы дома был. — Подложив под себя на стуле руки, он ещё немного поглядел на меня, потом спросил: — Который час?
— Пять.
— Да, — сказал он и зевнул, — вечером бы приехал, дома бы сидел, машина была, так часиков в двенадцать уехала. Сколько тут километров?
— Двадцать пять.
— Да, — сказал он и снова улёгся на стульях. — Ночью ушла. Не в Цмакут, в Шамут ехала, ну да это же рядом. Сколько километров?
— Семь.
— Да, — сказал он. — И ваш заведующий фермой тоже поехал. Левон ведь у вас фермой заведует?
— Кажется, — сказал я.
— Не Левон разве звать?
— Не знаю, — сказал я.
Станция была узенькая. Крайняя необходимость вынудила инженеров построить станцию на немыслимом месте: скалы отступили ровно настолько, чтобы пропустить две пары рельсов. Перроном служил узенький тротуарчик, а здание станции разместилось за счёт речки. И живут на этой станции люди. У них рождаются дети. Дети ходят в школу до седьмого класса, потом садятся на поезд и выбираются из ущелья, чтобы никогда больше не возвратиться назад. А потом родительский дом им видится из окон рабочей электрички Алаверды — Ленинакан, из общего вагона Тбилиси — Ереван и из окон пассажирского скорого Москва — Ереван. Наверное, на минуту им становится грустно при виде гусей, переваливающихся между линиями, и при виде скользящей вниз по ущелью жёлтой полосы солнца, которая, на секунду приласкав бегущую по дну ущелья горчичного цвета реку и разлитое между путями машинное масло, медленно переползает на другую сторону горы — к просторам и долинам, к лесам и тишине. Грант Карян прошёлся по единственному тротуару, отпил воды из родника-памятника, пошёл обратно и подумал: «Моя бедная, несчастная станция!» Потом вошёл в зал, который был недавно подметён и благоухал мокрой пылью и утренней свежестью. Грант Карян зевнул в пустом зале и сказал:
— Бедный мой Колагеран.
Грант Карян сел, потом лёг на скамью, и длинный его рост понравился ему, и то, что белая рубашка должна была чуть-чуть запачкаться, это тоже понравилось ему, и он подумал: «Вот мы и на станции Колагеран».
…Над его головой постучали по скамье пальцем, и кто-то потянул его за ногу. Грант Карян проснулся — милиционер то ли улыбнулся, то ли был огорчён.
— Образованным человеком кажешься, нельзя ложиться на скамейках.
Грант Карян, выбритый, плечи — косая сажень, красивый и ладный, сказал милиционеру снизу вверх: «А?» — и, руки в карманах, снова улёгся.
— Тебе говорят! — И Грант Карян снова сел. — Ездиют в Ереван, голову там оставляют и приезжают. Сказано нельзя — значит, нельзя.
— Ладно, ладно, не сердись, — сказал Грант Карян и вышел из зала. И, стыдясь, вспомнил, что никакого такого твиста с Каринэ из политехнического он не танцевал. И, увидев сваленные в кучу на тротуаре свои корзины и чемоданы, он подумал: «Как же нам теперь отсюда выбираться?»
Милиционер, установив порядок, расхаживал довольный по тротуару. Он дошёл до родника, вернулся, посмотрел на меня, посмотрел на рельсы внизу и сказал:
— Не стой здесь, собери вещи, иди на шоссе, машины там останавливаются.
— А бывают машины? — спросил я.
— Когда как, сам знаешь.
— Спасибо, — сказал я.
В семь часов случилась машина. Когда я услышал её шум, я сказал себе: «Грант Карян всегда был счастливчик». Потом показалась сама машина — не грузовая — шамутовский «виллис», — и моя надежда померкла, погасла, как восемь лет назад, когда я не осмеливался голосовать перед легковой машиной. Мир сладкой жизни не принимал Гранта Каряна, Грант Карян не принимал сладкой жизни. Он сидел понурившись на корзинах, с которыми его связывали последние стипендии и надежда хоть немного порадовать мать.
— Эй, горожанин, — он свистнул мне. — Товарищ журналист! — В машине улыбался шамутовский врач, мой бывший одноклассник Меружан, он свистнул мне, и этот свист убил меня. Товарищ товарищу так не свистнет, хозяин слуге так не свистнет, так свистят разом взлетевшие вверх оставшимся внизу. Начиная с девятого класса, каждый дачник из Еревана был для них богом. Потом богами были только те из дачников, которые имели какое-либо отношение к медицинскому институту. Мать Меружа была им слугой и рабыней. Его пастух отец присылал для них с гор мацун в мешочке — «осенний мацун, айта, другого ничего вкусного нету, что у пастуха ещё может быть?» — и улыбался с крестьянской дальновидностью, и так мало-помалу — там мацун, тут хитрость, тут мёд — ползком-ползочком Меруж прикарманил диплом и вот теперь стоит передо мной, стряхивает с живота пыль.