Слава Бродский - Страницы Миллбурнского клуба, 3
С просохшею слезою на щеке.
А это – мама. В папиной ушанке,
С тяжелой сумкой, брату не поднять.
Она ее прозвала «каторжанкой»,
Но это мне пока что не понять.
А это – папа. Он нам очень нужен,
Он тащит наш огромный чемодан.
Вот он его поставил прямо в лужу
И мне конфету почему-то дал.
А это – брат. Ему уже двенадцать,
Он знает много разного всего,
От книжки он не хочет оторваться
И вслух мне почитать. Да ну его!
А это – Рабиновичи, из пятой
Парадной. Тетя Вера, дядя Сем.
А это – наши русские солдаты,
С винтовками стоящие кругом.
А это – поезд наш. Он очень старый,
И мы на нем поедем далеко.
Вот паровоз гудит и дышит паром,
Ему сегодня будет нелегко.
. . . . . . . . . . . . . .
Еще беда не ткнула в бок соседу
Заточки жало. И хана ему...
Доедут все. Я только не доеду.
Теперь уже не помню почему...
Толстой, революция, Ростовы,
Грибоедов, Фамусов, Чацкий [40]
(Размышления после чтения статьи Эдуарда Бормашенко
о Толстом)
Эдуард Бормашенко написал интересную статью о Льве Толстом [41], которая вызвала не менее интересное обсуждение. Мне захотелось добавить в него и свои «пару центов».
Набоков – аристократ, возможно сноб, но при этом очень свой человек, которого хорошо бы сейчас иметь в комнате, поскольку его и мои мнения почти всегда совпадают, а «Дар» приятно просто снять с полки, убедиться, что ты им еще владеешь, и перелистать. Естественно, я был счастлив узнать, что Набоков, как и многие из нас, предпочитал Толстого Достоевскому. Объясняя причину этого самому себе, он натолкнулся на фальшивую ситуацию в «Преступлении и наказании»:
«Я перечитал ее в четвертый раз, готовясь к лекциям в американских университетах. И лишь совсем недавно я, наконец, понял, что меня так коробит в ней. Изъян, трещина, из-за которой, по-моему, все сооружение этически и эстетически разваливается, находится в 10-й главе четвертой части (ошибка: это гл. 4, часть 4. – Э.Р.). В начале сцены покаяния убийца Раскольников открывает для себя благодаря Соне Новый Завет. Она читает ему о воскрешении Лазаря. Что ж, пока неплохо. Но затем следует фраза, не имеющая себе равных по глупости во всей мировой литературе: “Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги”. “Убийца и блудница” и “вечная книга” — какой треугольник! Это ключевая фраза романа и типично достоевский риторический выверт. Отчего она так режет слух? Отчего она так груба и безвкусна?»
Уже находясь под влиянием Набокова, я отыскал фразу в книге, и мне не показалось, что она так уж выделяется из контекста. Но, наверное, весь контекст этого русского духа, апологетом которого был Достоевский, был чужд Набокову, как он чужд и мне. По мне – и сама сцена чтения о воскрешении фальшива.
Я вижу, однако, одно исключение: «Бесы». Нет более блестящего произведения в русской литературе, где с таким беспощадным анализом предсказывался бы русский 20-й век, его истоки внутри общества и тот великий, почти богоподобный лидер, который России понадобится и которого она произведет. Любопытно, что антисемит Достоевский, в публицистике на одном дыхании произносивший «евреи и революционеры», в «Бесах» не погрешил против правды: хотя там и есть «жидок» Лямшин, но это малозначительная фигура; у автора нет сомнений, что все дело – русское. Главный же герой – циничный Верховенский – на самом деле озабочен не социализмом или прогрессом («Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха!»), а только тем, как захватить и удержать власть. Задолго до создания ВЧК и КГБ он откровенно говорит своим товарищам о слежке:
«Не беспокойтесь, господа, я знаю каждый ваш шаг». А цель революции? «Мы провозгласим разрушение... почему, почему, опять-таки, эта идейка так обаятельна!.. Мы пустим пожары... Мы пустим легенды... Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал... Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам... Ну-с, тут-то мы и пустим... Кого?
— Кого?
— Ивана-Царевича...
— Мы скажем, что он “скрывается”, — тихо, каким-то любовным шепотом проговорил Верховенский, в самом деле как будто пьяный. — Знаете ли вы, что значит это словцо: “Он скрывается”? Но он явится, явится. Мы пустим легенду получше, чем у скопцов. Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду можно пустить! А главное — новая сила идет. А ее-то и надо, по ней-то и плачут. Ну что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес. А тут сила, да еще какая, неслыханная! Нам ведь только на раз рычаг, чтобы землю поднять. Все подымется!» (Часть 2, гл. 8; написано за 60 лет до захвата власти Сталиным!)
Анализ Достоевского беспощаден и глубок, но его прогноз – не самый ранний. В 1830 году 16-летний Лермонтов выводит на листе бумаги заглавие «Предсказание» и пишет:
Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек:
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь — и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож:
И горе для тебя! — твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон...
Роман Гуль («Я унес Россию». Т.1. Ч.1) указал, что еще раньше, в 1811 году, французский писатель Жозеф де Местр писал: «Если какой-нибудь Пугачев, вышедший из университета, станет во главе партии; если народ окажется поколебленным и вместо азиатских походов примется за революцию на европейский лад, то я прямо не нахожу выражения для того, чтобы высказать свои опасения... Войны, ужасные войны!.. И я вижу Неву, обильно пенящуюся кровью». Другой француз, Жюль Мишле, – продолжает Гуль, – в 1863 году писал: «Одно слово объясняет все, и в нем содержится вся Россия. Русская жизнь — это коммунизм».
Современник и однофамилец Льва Толстого А.К.Толстой тоже уже не гнушался слова «коммунизм»:
Они, вишь, коммунисты,
Честнейшие меж всеми,
И на руку нечисты
По строгой лишь системе.
И в год смерти Льва Толстого Александр Блок начнет свое стихотворение «Голос из хора», законченное через четыре года:
Как часто плачем — вы и я —
Над жалкой жизнию своей!
О, если б знали вы, друзья,
Холод и мрак грядущих дней!
. . . . . . . . . . . . .
Весны, дитя, ты будешь ждать —
Весна обманет.
Ты будешь солнце на небо звать —
Солнце не встанет.
И крик, когда ты начнешь кричать,
Как камень, канет...
Будьте ж довольны жизнью своей,
Тише воды, ниже травы!
О, если б знали, дети, вы,
Холод и мрак грядущих дней!
Столько предвидения! А где же во всем этом стоит наш великий Лев Николаевич? В политическом мышлении – на нуле. И пусть, по словам А.Воронеля, как их цитирует проф. Бормашенко, «Толстой предвосхитил многие идеи современной физики», но ведь физики для своих открытий не по нему учились, не так ли? А вот политическое мышление от гения русской литературы безусловно ожидалось, и здесь, как и в роли моралиста, Толстой мелок и, как метко заметил Александр Избицер в комментариях к статье Бормашенко, попросту глуп. Идеалом общественного устройства он считает крестьянскую общину, а не частное крестьянское землевладение, как того хотел Петр Столыпин с его аграрной реформой. Писатель вступает с премьер-министром в глупейшую, на мой взгляд, переписку, которую Столыпин, конечно, не смеет игнорировать и на нее отвечает.
И в позорной антистолыпинской статье «Не могу молчать» (1908), которую сейчас просто стыдно читать, писатель резко выступает против смертной казни, красочно описывая повешение, которого он своими глазами, скорее всего, не видел. Я не начинаю здесь дискуссию о том, насколько допустима и моральна смертная казнь, хотя и полагаю ее необходимой в ряде случаев. Но только подумайте, что пишет Лев Толстой в этой статье (жирный шрифт мой. – Э.Р.):
«В газете стоят короткие слова: “Сегодня в Херсоне на Стрельбицком поле казнены через повешение двадцать (потом оказалось, что двенадцать, и Толстой исправил цифру. – Э.Р.) крестьян за разбойное нападение на усадьбу землевладельца в Елисаветградском уезде”.