Кузьма Петров-Водкин - Моя повесть-2. Пространство Эвклида
Ноги Анжелики представляли небольшой разворот, а ступни подсказывали дальнейшее направление движения. Левая нога была на подъеме, с приподнятой слегка пяткой и опирающимися о пол пальцами.
Вероятно, по классической традиции и только итальянцы могут иметь такие ноги, с длинными, обделанными хождением по холмам их страны пальцами, легко и бодро несущими торс и голову. Да к тому же, пожалуй, только у восточных людей да в Италии жители не портят обувью свои ноги и дают им возможность нормального роста.
Очень быстро начал я бороться живописью с моей привязанностью к Анжелике. И скоро почувствовал, как бессилел мой холст и все мои силы уходили в нее, в живую.
Однажды, прощаясь со мной, еще не расставшись рукопожатиями, Анжелика сказала:
- Амико, не сделаем несчастья из нашей дружбы! Моя жизнь слишком сложна, а может быть, и ваша не проще моей…
Легко говорить, благоразумить себя до прыжка, но я уже сорвался от одного края над расщелиной, и не все ли мне уже стало равно, когда после ее ухода не знал я, что мне делать и куда девать себя: нити моих мыслей тянулись за ней, обшаривая Рим и отыскивая тот уголок, где жила Анжелика. Где и в каких условиях сна жила, я не знал. То рисовалась мне бесшабашная бандитская обстановка, со свирепым тираном-любовником, то рабочая, тихая семья, с обожающим Анжелику мужем, со стариками родителями, не чающими в ней души… То с сестрой-подростком живет она, коротая вечера за шитьем для заработка на существование… То изолированной, как в монашеской келье, виделась она мне в обстановке, где каждый предмет связан с ней, напоминает о ней.
Приметы ее внешности были самые разноречивые: то полновесный аметист на тонкой золотой нитке оцепит ее шею. То, как украдкой, блеснет в волосах драгоценный гребень, то кораллы обовьют запястье, а то нет больше украшений, и до убогости обеднится прекрасное тело Анжелики костюмом. Английского пледа пальто да темно-синяя шляпка с темно-серым пером и тонкое кольцо с рубином одни оставались неизменными.
развивалась моя привязанность, казалось, я вымещал всему моему длительному одиночеству. У меня мутилось в глазах, когда я представлял себе, что Анжелику я мог бы поцеловать. Кисть начинала глупить и бездарить на холсте - форма ускользала из-под моей власти.
Поистине от прямого признания меня только спасала и удерживала нагота Анжелики, ибо профессиональный такт, привычный для живописца, защищает модель лучше всяких костюмов от посторонних работе импульсов; он превращает тело в явление особого, рабочего порядка.
Уже, очевидно, так следует, что к любви, вздымающей бодрость и жизнерадостность, примешивается мучающее, принижающее жизнь чувство. Предвидит ли влюбленный грядущий отлив влечения или он ощущает порабощение, связанность воли и действий. Ведь в таком состоянии все интересы от внешнего мира отвращаются и сосредоточиваются на предмете привязанности. Жизнь однобочится, вторая ее половина делается пустой, абстрактной, и чувствуешь себя скользящим по наклонной плоскости. Он и она похожи на две дождевые капли, катящиеся одна за другой, - тронет - не тронет одна другую, да и этого мало, надо, чтобы капли достаточно крепко ударились своими шариками и образовали одну. Счастливее или, вернее, спокойнее сторона, менее возбужденная встречей.
- Амико, насколько бы было лучше, если бы не случилось того, что случилось… - позднее говорила задумчиво Анжелика, трогая мою голову…
Теперь я писал другую Анжелику, вскрывшуюся для меня до конца… До конца! - глупое слово, как будто бы в текучести есть концы, как будто даже очень близкого можно исчерпать, когда сегодня, да что сегодня, - каждый момент неповторяемо строится и открывает, как в калейдоскопе, новые и новые вариации бытийствующий организм…
Писал я жадно, чтоб осталась она прочно во мне и на холсте, чтоб сроднившиеся для меня формы оставили живую магическую память-Леонардо, довел ты меня до твоей "Моны Лизы", и такой же живой, не хотящей жить, становилась моя Анжелика… На этом пути, следуя твоим указаниям, мудрен, сорвался и я: чем больше вливал я крови в образ любимой, тем менее жизненным становилось изображение: вне меня и вне живой Анжелики возникало третье существо и забродило в мастерской, лишенное моей и Анжелики воли; как побеспокоенный утопленник Пушкина, он требовал дать ему могилу или нормальную жизнь в искусстве, - ему не было среди живых дела.
Полносильным я себя чувствовал в эти дни, прозревшим на многое и возмужавшим. Все романтические представления и теории приобрели реальный смысл, и значение их стало иным, проверенным жизнью и опытом. Всякий восторг на одной чашке весов сейчас же укладывает на другую заботы, беспокойство за его благополучие. Радость сильной и глубокой привязанности оказалась заключающейся в отрешении от себя, от мелочности забот о себе: только было бы хорошо другу. Не оставалось вещей и помыслов, которых не отдал бы любимому. Отсюда, вероятно, происходит большинство кажущихся со стороны глупостей, поднятых в план любви, людей: все воробьиные, для трезвого уха, чириканья поэтов о предметах их привязанностей, комичные трагизмы поступков, донкихотства и детские безумства людей взрослых. И странно, в этом, казалось бы, опустошающем человека процессе происходит как раз огромный, накопляющий силы процесс. Расходующиеся человеком ценности получаются им новыми и в большем количестве и большего значения. Аппарат перестраивается и получает неограниченную способность пропускания через себя жизненной энергии. И само чувство, на первый взгляд эпизодическое и личное, перехлестывает через себя энергию большой и общей важности. Сама незабываемость таких переживаний надолго, если не навсегда, предрешает дела и поступки человека. Кастрат, не сумевший полюбить единицу, не сумевший разглядеть в ней систему мирового образца, как в одной капле законы рек и океана, - не полюбит кастрат и весь человеческий массив, не изживет в себе дрянного, хищнического эгоизма, каким бы ухищрением умозаключений он ни прикрывался.
Рим, Рома, великий город, переплетший народы и историю, отложивший в себе дела гениев искусства, читаемых с захватом и в мои и в будущие дни, Рим сделался для меня городом Аюкелики… От бандитского притона до музея Ватикана, - все приобрело иной, упрощенный, очеловеченный, мешающий или помогающий нашей дружбе смысл. Текучая, трудовая, обыденная жизнь взяла свои права: от капеллы Сикста до рабочего, набитого рваным тряпьем и ребятами, дома установилась для меня непрерывающаяся цепь строителей жизни.
Словно в противовес моей бодрости, Анжелика становилась задумчивой. В минуты, казалось бы, самые спокойные, она поднимала голову и глазами, черными, с синевой, как у газели, озабоченно всматривалась куда-то вдаль. Знала ли она надвигавшееся на нас или предугадывала его? Ее озабоченность вспугивала и мою бодрость. Я поступил бы так, как только пожелала Анжелика, чтоб упрочить нашу связь, но я замечал, что у нее были какие-то неизбежные выводы, о которые разбивались мои предположения. Мое безумство встречалось с ее практической мудростью. Все мои разговоры о дальнейшем прерывались ею в их началах, всегда тактично, мягко, но безусловно.
До сей поры я не знал ее адреса. Обычно мы расставались на углу виа Капо-ди-Каза и переулка, пересекающего эту улицу… Анжелика была не из таких, чтоб из-за каприза или кокетства делать секреты, - значит, причины были вескими, я и не пытался проникнуть в них, но тем не менее мое самолюбие ущемлялось, да и ревность, эта спутница любви, находила себе поводы для сыска и подозрений.
Ко мне зашел горбоносый. До сей поры для меня не было ясно, была ли моя работа заказной. Он нашел большую схожесть картины с моделью. Долго сидел он пред мольбертом, вставал, отходил и снова приближался к холсту и потом произнес: "Бениссимо". Закурил трубку и подошел ко мне.
- Какая удивительная женщина Анжелика - а, питторе?! - сказал он мне. Было ли что себе на уме в этих словах, но показалось, что горбоносый намекает на что-то, словно он в курсе моих отношений с Анжеликой.
- Анжелика - прекрасный человек и прекрасная женщина… - ответил я сердечно.
- Гэ, то-то!… - что означало "гэ, то-то", - мне было неясно, но бандит сказал это серьезно; засунул руки в карманы и отошел к окну… Потом он резко повернулся ко мне и коммерчески спросил:
- Сколько стоит? Расставаться мне с работой не хотелось, но в словах горбоносого я почувствовал право заказчика, и я сказал, что не знаю, что пусть берет он ее на память о нашей встрече. И, чтоб замять неловкий разговор, заговорил еще раз о нелепости мысли с "Ледой", что не следует ворочать кости Леонардо да Винчи.
Бандит махнул рукой и заявил, что вместо этого затеяно нечто более острое, - черт с ней, с "Ледой". И с развязностью буржуа он вынул бумажник, отсчитал 250 лир и положил на стол.