Кузьма Петров-Водкин - Моя повесть-2. Пространство Эвклида
Понравилась мне эта дружеская лаборатория, со всех сторон обдумывающая работу сочлена, но к прочитанному у меня было мое "но": не было в "Машине" - "ах, вот оно!" А не было этого "вот оно" потому, что исключен был из нее человек, а так как, только сопоставляя, множа и деля мир на человека, достигает художник правдивости образа, то получалась у поэта калейдоскопическая случайность, не активизирующая меня, слушателя…
Не знаю, выступал ли я тогда "обжетистом", но меня обвинили в поклонении вещи во что бы то ни стало… Конечно, вывихнутый Анжеликой из всяких абстракций, я, может быть, фетиширозал вещь, вне меня находящуюся, но я все-таки не путал стола, например, в натуре, со столом изображенным, скорее, вещь я понимал во французском, более позднем значении именно как "обже д'ар", что значило: изображай на холсте, что тебе угодно, но холст до последнего мазка должен одрагоцениться живописью, иначе все рассказанное на нем будет не более, как предметным наименованием, то есть натурализмом…
Говорил, беседовал, а в мыслях с интервалами проносилась встреча на Корсо.
Распростился я с охотником и его друзьями, чтоб назавтра покинуть Рим.
Назавтра привычный стук в мастерскую подбросил меня к двери, и, только отодвигая засов, перевел я мое состояние в сдержанное. Вошла Анжелика. Она вошла так, как никогда еще не входила. Так входят к близкому больному, зная, что его дни сочтены… В первом ее слове: "Амико", в протяжном "и" уже наметилось большое предстоящее событие, грозящее мне.
Ни слова не было сказано о разлуке между нами, но все свидание было овеяно бравадой похоронного марша нашей близости. Уходя от меня, ее глаза так заволновались, что я взрезал правду:
- Анжелика, неужели нельзя избежать разлуки?
Она строго, повелительно, как бы собравшись вся в клубок, сказала:
- Разлука необходима для нас обоих… Ты еще ищешь жизнь, моя жизнь кончилась, повернуть ее я никуда не могу, не могу, амико!… А тебя в мою жизнь я не допущу… Пойми, ты дорог мне… Я буду мучиться больше тебя, я рву нитку, за которую, может быть, первый раз за мою жизнь ухватилась по-настоящему, может быть, от тоски по другой, чем моя, жизнь…
Но что за чертов водоворот, которым швыряются людские жизни, какой злой дьявол предписывает поведению человека, загоняет его в безвыходные притоны и лишает права вернуться к желанной жизни? А если я брошу все, чтоб спасти Анжелику? Не все ли мираж, кроме нее, вот этой живой, запутавшейся, погибающей, близкой из всех мне близких, женщины?
Как я мучился в тот момент за нее, когда я сказал:
- Я отдам мою жизнь, чтоб спасти тебя!
Анжелика взяла мою голову руками, улыбнулась и сказала, как мать баловню, просящему гибельной игрушки:
- Бамбино мио! Ты лучшее должен сделать с твоею жизнью, поверь Анжелике…
На следующий день я получил письмо от Анжелики, извещавшее меня об ее отъезде из Италии.
В следующий мой приезд в Рим я бродил местами, связанными с ней. Ходил на место моей встречи с бандитами, но среди всяких рытвин так и не нашел подземелья с капищем, хотя и ясно представлял себе ходы, которыми мы выбрались ночью оттуда из норы.
Разыскал окраинный кабачок; расспрашивал содержателя о горбоносом, но кабатчик каждым наростом своей физиономии прикинулся форменным идиотом, никогда в своей жизни не встречавшим ни одного бандита. Горбоносый как в воду канул…
Все, казалось, было схоронено об Анжелике.
В Генуе я познакомился с подсевшим к моему столику в кафе авантюристом.
Разговор между нами зашел о сенсационной смерти некоей "международной хищницы", как об этом заглавили рубрики некоторых газет, с присущей развязностью вульгаризируя событие.
Мой знакомый уверил меня, что в газетах изложение всей этой драмы сплошь ложно, что погибшая была замечательного героизма и такта женщина… В заключение он вынул из бумажника фотографический снимок и показал мне; я едва не вскрикнул от неожиданности: снимок был сделан с моей римской картины, изображавшей Анжелику.
- Вот это она и есть! - сказал авантюрист.
Глава двадцать вторая
ВЕЗУВИЙ
Перегруженный Римом, я выбрался в Неаполь. Ночью, подъезжая к заливу, увидел я в окно вагона огненный столб в небе. Пассажиры моего отделения бросились к окнам, на разных языках произнося имя вулкана- Везувий был в действии, и от его огненной шапки некуда было скрыться в городе. Это был "он", без имени, - "он" работает. Все события на кратере моментально становились известны всем. Бюллетень его состояния занимал мысли неаполитанцев и врывался во все их дела. Толчки его взрывов вспышками озаряли гору ночью; днем черным веером пепла и камней высоко взбрасывалась в небо дымная полоса и тянулась вдоль горизонта, растягиваемая ветром.
О Неаполе всегда говорят с придыханием, чтоб подчеркнуть особенную красивость Неаполитанского залива, с силуэтами островов, Везувия и Соммы и всего развернувшегося амфитеатром полуострова. Сюда включают и живописность быта, с тенорами-мандолинистами, с рыбаками и с экзотикой женских типов и костюмов…
Все это очень сбивчиво и запутанно и подчинено привычке. Ведь почему-то не мог я начать, например, писать этюды Неаполя, да и вообще в Италии не подымалась у меня рука на зарисовку ее красот. В том-то и дело, что не из всего принятого считать красивым извлечешь сюжет для живописи. Красива, очевидно, вообще необычность, отклонение от нормы, то есть получается парадокс, уродство. В геологии приняты две группы сил, образующих нашу планету, меняющих ее облик: одна - теллурическая, представляющая деятельность самой земли, энергию ее собственных запасов, и вторая группа - сидерическая - от влияния и действия небесных тел, главным образом нашего солнца и луны, на землю. И мне думается, когда мы видим резко выраженной борьбу этих сил, перевес одной из них над другой, - это нам нравится, это нас бодрит, делает отважными, а следовательно, и продуктивными. И тем это ценнее, чем более глубокую причину, вызвавшую это явление, мы улавливаем.
Я не знаю из всех виденных мною животных форм более противной, вызывающей непомерную гадливость своим видом, как спрут-осьминог. Даже глаз этого гада извращен, как и весь его аппарат. Все в нем подчинено пищеварению и полу, и ни одного у него намека на органы движения, если не считать движением болтающиеся щупальцы, да и те скорее только хватательного значения. Чтоб возместить в себе недостатки передвижения, осьминог пользуется глазами, в которых он развил чудовищную силу гипноза, связывающего волю жертвы, предназначенной для его пищеварения. Отсюда я вывел, что предмет или вид, не отправляющий функций движения, представляется уродливым.
Сказать, что у спрута отсутствует движение, нельзя. Однажды мне удалось видеть его в возбуждении. Чудовище выбрасывало и свертывало поочередно свои хоботы, быстро вращалось и стрекало от стены к стене аквариума: была ли это игра или своеобразное ухаживание за спрутихой, или ему хотелось есть, или вспомнил он морское дно и задыхался в стеклянной камере, но для меня его движение казалось движением несовершенным и куцым. Помню, когда впервые увидел я слона, у меня была неловкость от его длинного носа и была некоторая жалость от беззащитности этого доброго древнего животного, покрытого древесиною кожи, потерявшего шею и эластичность конечностей. Даже бивни, прочно и крепко слаженные с костяком черепа, при его неповоротливости казались излишней декоративной роскошью. У спрута и этого не было: весь мягкий и бесформенный, он производил еще более жалкое впечатление.
Что же такое красота? Очевидно, признаки роста и усовершенствования, наблюдаемые в предметах-явлениях, есть красота; застой в развитии, атавизм, словом, признаки, понижающие остроту наших восприятий, есть уродство.
Но тогда что же такое тип? Ведь тип есть резко выраженное проявление все равно каких черт: слабости или силы, очаровательная беззащитность младенца, недолговечность и хрупкость бабочки и могучая устойчивость гранитного утеса.
Фра Беато Анджелико и Микеланджело, Джовакни Беллини и Леонардо да Винчи одинаково активны своими типовыми проявлениями.
Ясный, тихий денек и грозная буря.
Неаполитанский аквариум ввел меня в морскую жизнь. С разбегами от огнедышащей горы и от танагр, мраморов и бронз музея навещал я жителей океанских глубин. Примерял всячески человека к другим произведениям земли.
Мысли об эстетике интересовали меня в Неаполе больше попутно. Земля здесь была живая. Я такой земли еще не видел. На Флегрейских полях, на колеблющейся горячей почве Сольфатары странно себя чувствуешь. Игрушечные серные вулканчики на ее кратере уже вскрывают непокой земли. Храм Сераписа говорит отметинами на нем о бывших земных волнениях; гроты с кипящей водой говорят о непрекращении этих волнений; Везувий уже грозит ими. Не веришь мечтательной бирюзе Неаполитанского залива. Не веришь рыбачьим судам, беззаботно скользящим на его глади, не веришь песням и улыбкам на его побережье. Все как бы между прочим, в ожидании чего-то главного. Сказочный Капри с его голубым гротом, где торчащий камень обселили насекомыми люди, крохотно имитирующие земную почвенную жизнь, с виллами инвалидов, эмигрантов и не очень знатных князьков, действует игрушечно и бездельно. Вознести бы над островком одну стеклянную крышу и устроить бы на нем музей людской скученности.