Ричард Олдингтон - Смерть героя
Впервые с начала войны Уинтерборн почувствовал себя почти счастливым. Вот это – люди. Есть в них что-то глубоко мужественное, какая-то большая чистота и притягательная сила, один их вид придал ему бодрости. Они побывали там, где никогда не бывали ни одна женщина и ни один слюнтяй, таким бы там не выдержать и часа. В отпускниках чувствовалось что-то отрешенное, как бы ставящее их вне времени и пространства, – Уинтерборну подумалось, что их можно принять и за римских легионеров, и за воинов Аустерлица, и даже за новых завоевателей империи. Есть в их облике что-то варварское, но не зверское, непреклонность, но не жестокость. Под нелепой одеждой угадываются худощавые, но сильные, выносливые тела. Это настоящие мужчины. Но ведь пройдет два, три месяца – и, если только его не ранят и не убьют, он станет одним из них, точно таким же, как они! А сейчас просто совестно смотреть им в глаза, стыдно стоять перед ними этаким тыловым франтом.
«Да, вы – мужчины, черт возьми, а не паркетные шаркуны и не дамские угодники, – думал Уинтерборн. – Мне наплевать, во имя чего вы воюете, ваши высокие идеалы почти наверняка – гнусный вздор. Но одно я знаю твердо: до вас я не видел настоящих людей. Клянусь, ни одна женщина и ни один бесхребетный слюнтяй не стоят вашего мизинца. И, черт возьми, лучше я умру с вами, чем останусь жить в мире, где нет таких, как вы».
Он отошел на несколько шагов от своих и стал присматриваться к небольшой кучке отпускников. Один – шотландец в форме английского линейного полка – был еще в полном походном снаряжении. Он стоял опершись на ружье и разговаривал с двумя другими пехотинцами, которые уже скинули с плеч ранцы и уселись на них. Один из пехотинцев, капрал в грязной овчинной куртке, непозволительно обросший и лохматый, мирно раскуривал трубку.
– Нет, видали вы такое? – рассказывал шотландец, – Приехал я домой, а мне говорят – идем к священнику чай пить, а потом речь скажи – будет благотворительный базар в пользу воинов!
– Вон как, – промолвил капрал, попыхивая трубкой. – Ну, и ты им толковал про поганых гуннов? А не сказал, что, мол, нам на фронте требуется побольше ванных с белым кафелем да девчонок, а вязаных шарфов да гранат с нас хватит?
– Нет, я только сказал: подай-ка мне вон ту бутылку виски, жена, да придержи язык.
– Ты какой дивизии, приятель? – спросил второй пехотинец.
– Тридцать третьей. Мы недурно провели лето на Сомме, а теперь зимуем на веселеньком курорте Ипр.
– А мы – сорок первой. Стоим по левую руку от вас, в Сальяне. Нас туда месяц назад перебросили из Балликорта.
– Чудное местечко Балликорт, век бы его не видать…
Уинтерборну не удалось дослушать – рьяный унтер-офицер погнал его назад к отряду. Он нехотя подчинился. Он так ждал, что тем троим надоест перебрасываться избитыми шуточками и они заговорят о пережитом. Обидно, что их разговор оказался таким будничным, неинтересным. Право же, они должны бы говорить шекспировским белым стихом – и лишь что-то очень веское, значительное. Их речи должны быть достойны того, что они испытали, достойны той мужественной силы, которую он в них чувствует и которой столь смиренно восхищается… Впрочем, нет, что за чепуха лезет в голову. Ведь они еще и потому так поражают, эти люди, что они буднично просты и даже не догадываются о своей необыкновенности. Они наверняка оскорбятся, если сказать им: вы – удивительные! Они не ведают своего величия… Очень быстро Уинтерборн растворился среди этих людей, стал одним из них и начисто забыл об этом первом потрясающем впечатлении, когда ему показалось, будто перед ним новое, невиданное племя – племя мужественных. И тогда он стал с удивлением смотреть на других людей. Он убедился, что настоящие солдаты, фронтовики, так же хорошо знали цену этой войне, как и он сам. Они не так возмущались ею, не терзались такой тоской, не пытались додуматься, почему она и зачем. Они воевали, словно выполняя мерзкую, ненавистную работу, потому что им сказали: так надо! – и они этому поверили. Они очень хотели, чтобы война кончилась, хотели избавиться от нее и вовсе не испытывали ненависти к противнику, к тем, кто был по другую сторону «ничьей земли». По правде говоря, они им почти сочувствовали. Ведь это такие же солдаты, люди, оторванные от мира и захваченные необозримой чудовищной катастрофой. Как правило, враги не сходились в бою лицом к лицу, и казалось, воюешь не с другими людьми, но с грозными и враждебными силами самой природы. Ведь тут не видно, кто обрушивает на тебя неутихающий град снарядов, не видно ни пулеметчиков, скосивших одной смертоносной очередью сразу двадцать твоих товарищей, ни тех, кто выпускает по вашему окопу мину за миной, так что земля сотрясается от оглушительных разрывов, ни даже таинственного стрелка, что вдруг срежет тебя невесть откуда прилетевшей пулей. Даже во время мелких повседневных вылазок едва успеваешь заметить где-то за траверсом чужие каски – и либо тебя разорвут чужие гранаты, либо твои гранаты разорвут тех, в другом окопе. Сходились и врукопашную, но очень редко. Эта война велась не холодным оружием. Это была война снарядов и убийственных, наводящих ужас взрывчатых веществ. На рассвете глазам открывалась унылая плоская равнина, иссеченная кривыми шрамами окопов, изрытая язвами воронок, вся в щетине колючей проволоки, в мусоре обломков. В поле зрения скрывались пять, а может быть, и десять тысяч вражеских солдат, но не видно ни одного. Как ни всматривайся день за днем, напрягая зрение, все равно никого не увидишь. По ночам слышны звяканье кирки или лопаты, вскрик раненого, даже кашель, если вдруг утихнут артиллерия и пулеметы. Но все равно никого не увидишь. С рассветом на так называемых тихих участках фронта часа на два устанавливалось что-то вроде перемирия после ночной напряженной работы и непрерывной перестрелки. После утренней зори солдатам на передовых позициях удавалось немного поспать. Тогда тишина становилась противоестественной, пугающей. Двадцать тысяч человек на протяжении мили – и ни звука. Во всяком случае, так казалось. Но только по контрасту. А на самом деле стрельба никогда не прекращалась – откуда-то сзади била тяжелая артиллерия и почти всегда издалека доносился неумолчный гул сражения…
Нет, солдаты не пылали мщением. Не так уж долго верили они ура-патриотической болтовне. Газеты их только смешили. Если какой-нибудь новичок начинал произносить пышные речи, его сразу же обрывали:
– Катись ты подальше со своим патриотизмом!
И продолжали с упорством отчаяния делать свое Дело, а чего ради – и сами толком не знали. Власти предержащие им явно не доверяли и запрещали читать пацифистскую «Нейшн», зато разрешалось читать всякие гнусности «Джона Булля». Но напрасно не доверяли солдатам. Они все так же, с упорством отчаяния делали свое солдатское дело, они гнули свое, распевая чувствительные песенки, рассказывая непристойные анекдоты и беспрерывно ворча; и я нимало не сомневаюсь, что, если бы от них это потребовалось, они бы тянули лямку по сей день. Они не сокрушались из-за поражений и не ликовали в дни побед, – упорство отчаяния помогало им подняться выше этого. Они гнули свое. Некоторые любят поиздеваться над фронтовым жаргоном. Я сам слышал, как интеллигенты, отказывающиеся идти на фронт «в силу своих убеждений», острят над этим самым выражением «гнуть свое». Так, видите ли, можно и загнуться. Что ж, пусть их изощряются в остроумии.
Транспорты переправляли войска через Ла-Манш под охраной четверки маленьких юрких торпедных катеров, выкрашенных в черный цвет. В Ла-Манше появились немецкие подводные лодки. Утром было потоплено торговое судно. Уинтерборн ждал, что ему будет страшно, но оказалось – он и не думает об опасности. И никого не пугали такие пустяки. Транспорты подошли к Булони, у входа в гавань торпедные катера повернули обратно, и солдаты проводили их криками «ура».
По своей неопытности Уинтерборн думал, что их тотчас отправят на передовую и ночевать он будет уже в окопах. Он забыл о неизбежном ожидании, об осторожности, без которой немыслимо передвигать с места на место огромные массы людей, – оттого-то так медлительна и неумолима вся эта гигантская неповоротливая военная машина. Ждешь, ждешь, но в конце концов неминуемо приведут в движение и тебя – крохотный, незаметный винтик. И в этом тоже есть что-то обезличивающее, словно ты уже не человек, а просто игрушка судьбы. Не безумие ли воображать, будто ты, отдельный человек, что-то значишь и чего-то стоишь.
Пристань в Булони была завалена военными грузами, и все очень напоминало какой-нибудь английский порт: повсюду надписи на английском языке, британский флаг, английские офицеры и солдаты, и даже паровозы английские. Солдат, вернувшихся из отпуска, наскоро построили в колонны и повели грузиться по вагонам. Каждый расспрашивал, где теперь стоит его дивизия. Офицеры быстро и энергично распределяли их по назначению. Новобранцев тоже построили в колонну и повели на отдых в лагерь, расположенный на холме. Все приободрились, тотчас объявился неизбежный остряк родом из лондонского Ист-Энда. Когда колонна поднималась в гору, из одного домишки вышла старуха француженка и натруженными, не гнущимися от ревматизма руками принялась качать воду из колодца. Она и не взглянула на проходящих солдат – зрелище было не в новинку. Остряк закричал: