Джон Голсуорси - Патриций
– Вы не имеете права так говорить, – ледяным тоном прервал Милтоун.
– Во всяком случае, вы это признаете. И если вы убеждены, что не вправе были ее спасти, то из какого же принципа вы исходите?
Милтоун облокотился о стол и, подперев ладонью подбородок, молча уставился на рыцаря безнадежных битв. В душе его бушевала такая буря, что ему стоило величайшего труда заговорить: губы его не слушались.
– По какому праву вы меня спрашиваете? – сказал он наконец.
Куртье побагровел и яростно задергал свои огненные усы, но в ответе его, как всегда, звучала невозмутимая ирония:
– Что ж, прикажете мне в последний вечер сидеть смирно и даже пальцем не пошевельнуть, когда вы губите женщину, которая мне все равно, что сестра? Я скажу вам, из чего вы исходите: какова бы ни была власть – справедливая или несправедливая, желанная или нежеланная, подчиняйся ей беспрекословно. Преступить закон – неважно, почему или ради кого, – все равно, что преступить заповедь…
– Не стесняйтесь, говорите – заповедь божью?
– Непогрешимой власти предержащей. Правильно я определяю ваш принцип?
– Пожалуй, да, – сквозь зубы ответил Милтоун.
– Исключения лишь подтверждают правило.
– А в трудных тяжбах винят закон.
Куртье усмехнулся.
– Так я и знал, что вы это скажете. Но в данном случае закон и в самом деле безнадежно плох. Вы имели право спасти эту женщину.
– Нет, Куртье, если уж воевать, давайте воевать, опираясь на бесспорные факты. Я никого не спасал. Просто я предпочел украсть, чтобы не умереть с голоду. Вот почему я не могу притязать на право быть примером. Если бы это выплыло наружу, я бы и часу не продержался в парламенте. Я не могу пользоваться тем, что случайно это пока никому не известно. А вы бы могли?
Куртье молчал, а Милтоун так впился в него глазами, словно хотел убить взглядом.
– Я бы мог, – ответил наконец Куртье. – Раз закон приводит тех, кто возненавидел своего мужа или жену, к духовному адюльтеру, то есть нарушает святость брака – ту самую святость, которую он якобы охраняет, надо быть готовыми к тому, что мыслящие мужчины и женщины будут нарушать его, не утрачивая при этом самоуважения.
В Милтоуне пробуждалась неодолимая страсть к острым словесным битвам, которая была у него в крови. Он даже, казалось, забыл, что речь идет о его собственной судьбе. В его полнокровном собеседнике, который спорил так горячо, воплотилось вое, с чем он органически не мог и не желал мириться.
– Нет, – сказал он, – это все какая-то извращенная логика. Я не признаю за человеком права быть судьей самому себе.
– Ага! Вот мы и подошли к главному. Кстати, не выбраться ли нам из этого пекла?
Оки вышли на улицу, где было прохладнее, и тотчас Куртье заговорил снова:
– Недоверие к человеческой природе и страх перед нею – вот на чем! основана деятельность людей вашего склада. Вы отрицаете право человека судить самого себя, ибо не верите, что по сути своей человек добр; в глубине души вы убеждены, что он зол. Вы не даете людям воли, ничего не позволяете им, потому что уверены: их решения приведут их не вверх, а вниз. Тут-то и кроется коренная разница между аристократическим и демократическим отношением к жизни. Как вы однажды сами мне сказали, вы ненавидите толпу и боитесь ее.
Милтоун с неодобрением смотрел на уверенное, оживленное лицо противника.
– Да, – сказал он, – вы правы. Я считаю, что людей надо вести к совершенству насильно, наперекор их природе.
– Вы, по крайней мере, откровенны. Кто же должен их вести?
В груди Милтоуна опять начало закипать бешенство. Сейчас он прикончит этого рыжего бунтаря, И он ответил со свирепой насмешкой:
– Как ни странно, то существо, которое вы не желаете упоминать, – через посредство лучших.
– Верховный жрец! Взгляните-ка, вон девушка жмется к стене и поглядывает на нас; если бы вы не отстранялись брезгливо, а подошли и заговорили с нею, заставили бы ее открыть вам, что она думает и чувствует, вас бы многое поразило. В основе своей человечество прекрасно. И оно идет к совершенству, сэр, силой собственных устремлений. Вы ни разу не замечали, что чувства народные всегда опережают закон?
– И это говорите вы, человек, который никогда не принимает сторону большинства!
Рыцарь безнадежных битв отрывисто засмеялся.
– «Никогда» – это слишком сильно сказано. Все меняется, и жизнь не свод правил, вывешенных в канцелярии. Куда это нас с вами занесло?
Им преградила дорогу толпа на тротуаре перед Куинс-Холл.
– Не зайти ли? Послушаем музыку и дадим отдых языкам.
Милтоун кивнул, и они вошли.
Сияющий огнями зал был набит до отказа и весь курился синеватыми дымками сигар.
Заняв место среди бесчисленных соломенных шляп, Милтоун услышал позади насмешливый голос Куртье:
– Profanum vulgus![6] Пришли послушать прекраснейшую музыку на свете! Простонародье, которое, по-вашему, не понимает, что для него хорошо, а что плохо! Плачевное зрелище, правда?
Милтоун не ответил. Первые неторопливые звуки Седьмой симфонии Бетховена уже пробивались сквозь строй цветов на краю эстрады, и, если не считать голубоватых дымков – как бы фимиама, что курился в честь бога мелодии, – весь зал замер, словно один ум, одна душа скрывались за всеми этими бледными лицами, обращенными к музыке, которая нарастала и гасла, точно вздохи ветра, приветствуя несущихся из глубины времен освобожденных духов красоты.
Едва симфония отзвучала, Милтоун повернулся я вышел.
– Что ж, – раздался за его спиной голос Куртье, – теперь вы, надеюсь, видите, как все растет и совершенствуется, как чудесен мер?
Милтоун улыбнулся.
– Я вижу лишь, какой прекрасный мир может создать великий человек.
И вдруг, словно под напором музыки в душе его прорвалась какая-то плотина, он разразился потоком слов:
– Посмотрите на эту толпу, Куртье: нигде в мире нет толпы, которую так спокойно можно бы предоставить самой себе; здесь, в сердце величайшего, благополучнейшего в мире города, она ограждена от чумы, землетрясений, циклонов, засухи, от нестерпимой жары и леденящего холода, – и однако, видите, вот он, полисмен! Какой бы свободной и безобидной она ни казалась, как бы мирно ни была настроена, в ней всегда есть и должна быть какая-то сдерживающая сила. Откуда исходит эта сила? Вы говорите: из самой толпы. Я отвечаю: нет. Оглянитесь назад, на истоки человеческих сообществ. С самых первых шагов бессознательными орудиями власти, сдерживающего и направляющего начала, божественной силы оказывались лучшие люди. Такой человек, ощутив в себе мощь – поначалу физическую, – пользовался ею, чтобы захватить первенство, и с тех пор удерживает его и должен удерживать всегда. Все эти ваши выборы, так Называемые демократические органы – лишь отговорка для вопрошающих, подачка голодному, бальзам, утоляющий гордость бунтаря. Это не более как видимость, иллюзия, они не могут помешать лучшим людям достичь полноты власти: ибо такие люди ближе всего к божеству и раньше и лучше всех улавливают исходящие от него волны. Я говорю не о наследственных правах. Лучший – не обязательно тот, кто принадлежит к моему сословию, во всяком случае, я не думаю, чтобы в моем сословии лучшие люди появлялись чаще, чем в других.
Он замолчал так же внезапно, как начал.
– Не беспокойтесь, – сказал Куртье, – я вовсе не считаю вас человеком! заурядным. Просто мы с вами на разных полюсах, и скорее всего оба далеки от истины. Но миром правит не сила и не страх перед этой силой, как думаете вы; миром правит любовь. Общество держится врожденной порядочностью человека, содружеством людей. В сущности, это и есть презираемый вами демократизм. Человек, предоставленный самому себе, стремится ввысь. Будь это не так, ваши полицейские ни за что бы не могли блюсти порядок. Человек интуитивно знает, что можно делать и чего нельзя, не теряя уважения к себе. Он впитывает это знание с каждым вдохом. Законы и власть – это еще далеко не все, это лишь механизмы, трубопроводы, подъездные пути, словом, вспомогательные средства. Это не само здание, а лишь строительные леса.
– Без которых не построишь ни одного здания, – возразил Милтоун.
– Да, милый друг, но это далеко не одно и то же, – отпарировал Куртье. – Леса снимают, как только в них отпадает надобность, и открывается сооружение, которое берет начало на земле, а отнюдь не в небе. Все леса закона возводятся лишь для того, чтобы сэкономить время и предохранить храм, пока его строят, сберечь верность и чистоту его линяй.
– Нет, – сказал Милтоун, – нет! Леса, как вы их называете, – это материальное воплощение воли зодчего, без них не воздвигается и не может быть воздвигнут храм; и зодчий этот – сам всевышний, передающий волю свою через тех, чей ум и душа всего ближе к нему.