Свободин А.П. - В мире актеров
А познакомился я с ним другой ночью, лет за шесть до этой в одной из старых артистических квартир, в которых поражает вас
законченность, завершенность стиля. Здесь вещи опробованы, каждой пользуются, и всякая доставляет удовольствие удобством и согласием с другой. Рассматривая мебель в таких квартирах, можно заметить изобретательность мебельщиков, их заботу о практичности и, представьте себе, если употребить нынешнее понятие, – даже о малогабаритности... И возникает мое детство, дом на Театральной площади в Москве, прихожая, стул, одним поворотом превращавшийся в лесенку для библиотеки – его сделал еще крепостной мастер; изящный, на тонких витых ножках столик для кофе, крышкой которого служил закрытый стеклом пейзаж. Он накрывал собой другой столик, точно такой же, но чуть меньше, а тот в свою очередь другой – еще меньше – и так шесть столиков, точно матрешка. Приходят гости, и пять столиков сразу расставляются по комнате! А разве придумано что-нибудь удобнее знаменитых шведских шкафов для книг?..
Здесь, в ленинградской квартире, на стенах коридора настоящий музей, но с не остывшим еще дыханием представленных в нем людей, с теплотой их рук, только что державших перья, которыми они сделали дарственные надписи хозяйке дома. Арам Хачатурян. Вот Жан Виллар в Дон Жуане – у него быстрый почерк, и написал он много, не заботясь о фотографии. Анна Ахматова, Качалов, а вот Иветт Шовире.
Из комнаты слышен голос хозяйки – Татьяны Михайловны Вечесловой – она рассказывает кому-то из гостей...
– Тридцать восьмой год был, и время-то трудное, а они приехали, мхатовцы, имели успех... – такая ночь была, такая ночь, мы вышли, а Книппер говорит: не хочу домой! На острова, хочу шампанского! И мы поехали на острова и пили шампанское, такая ночь была, такая ночь...
Время близится к десяти. Приезжают гости, кто после спектакля, кто после репетиции, а кто и особо поджидал этого вечера, предвкушая пение Сергея Александровича Сорокина, последнего, должно быть, хранителя старинного городского романса и классической цыганской песни. Той песни, что заворожила всю нашу литературу от Карамзина до Бунина и продержалась без существенных изменений целое столетие.
Хозяйка зажигает свечи. Высокие потолки становятся еще выше. Играют тени, пляшут, заманивают. Кто-то напевает романс Дениса Давыдова – "Летя на тройке полупьяным, я часто вспоминаю вас..."
Еще не смолкли разговоры о том, что занимает нас сегодня, о том, что в мире и что в театре. Но разговоры постепенно смолкают, потрескивают свечи, и тогда начинается голос. Перед тем, как ему зазвучать, гитара в руках Сорокина долго-долго что-то рассказывает. Звук ее не только чистый и благородный, но такой насыщенный густым резонансом дерева, что подумалось, что это совсем особая гитара, вроде скрипок Страдивариуса.
Гитара и в самом деле была особенной, еще пушкинских времен и хранилась как драгоценность в дорогом футляре. Но отличие ее звука вызывалось не одним качеством инструмента, а еще, конечно, и высоким мастерством исполнителя.
Он, видимо, раньше всего заботился о содержании звука, о том, чтобы каждый звук что-то говорил и ни один не пропадал ради пустого блеска. Оттого его длинные вступления и еще более длинные отыгрыши после некоторых песен были как бы предисловиями или как бы послесловиями. В них предсказывалась или досказывалась судьба, тех, кто жил в песне, и создавался унисон переживаниям слушателей, которые уже нельзя было высказать словами, но можно было передать только этими звуками.
Однако первым раздался голос не Сорокина. Собравшимся повезло – после спектакля завернул на огонек Александр Федорович Борисов, и тут уж я не только наслаждался его даром певца, но и понял, очутившись вблизи, особенность его характера, выражавшуюся в том, чтобы все делать основательно и хорошо, отдаваясь тому, что делаешь сейчас.
Он пел, и – странное дело – маленькие наивным мелодрамки старинных романсов превращались а его устах в драмы. Он переживал судьбу героинь, он сострадал им и делал это так обыденно, точно повествовал о знакомых всем женщинах, с которыми вчера только случилось обидное несчастье. Так спел он романс о неведомой "Манюрочке". Отчаяние героя: "ведь я тебя любил, любил..." тронуло до слез.
А потом он сделался насмешлив, сыграл шуточную про одиноких деда и бабку, а уж потом, распевшись, верным и поставленным голосом – "Час роковой" из песен "Живого трупа". Это очень трудная песня величайшей строгости, она теряет свое обаяние от ничтожной дозы не то что дурной "цыганщины", но даже от излишней лихости, как, впрочем, и от чересчур сильного, хотя и искреннего переживания.
А Сорокин все подыгрывал Борисову на своей удивительной гитаре и, не выдержав, спел ему "Величальную". Потом он раззадорился и прошелся по "величальному" кругу, приветствуя каждого особым, только ему предназначенным приветствием, сочиненным тут же, и, ни разу не повторившись, обойдя стол, вернулся, пропев совсем уже молодым голосом "величание" себе, положенное по ритуалу, которого уж, наверно, никто и не помнит, кроме него.
Он вкладывал в свое пение нерастраченное душевное знание того, как это пелось когда-то, он шел на грани того "чуть-чуть", после которого начинается пошлость. Только услышав его, можно понять, что происходит в театрах, где он ставит цыганские сцены в "Живом трупе" и в "Бесприданнице". Пока он сам на сцене, пока он еще в театре, эти картины – сама подлинность. Когда пройдут премьеры и, кончив работу, он уходит, эти сцены неуловимо меняются, Им нужен постоянный камертон, дурной вкус и та самая, чисто театральная лихость вместо душевной отдачи подстерегают их. Свечи все потрескивают. Ночь.
Вступает женский голос, гитара подхватывает, обрамляет песню, вводит ее, а в нужных местах гасит. Слова наивны, когда их читаешь сейчас, напечатанными современным типографским шрифтом, кажутся глуповатыми, а гитара и голос такие верные, что заставляют слушать их как откровение, как пережитое.
"Нет, нет, нет, не хочу!
. . . . . . . . . . .
Уж ты больно так спесива,
Гонишь прочь любовь мою,
Иль любовь моя – не диво, –
Так возьми всю жизнь мою!
Нет, нет, нет, не хочу.
Ничего я не хочу!"
И это "нет, нет, нет, не хочу!" – с такой страстью, что так и видишь эту черноокую, которая вся устремлена к нему, к неведомому. Еще не пришедшему. И все ему – пусть он и такой и сякой, но это он – и все ему.
Кто передавали концерт по телевизору из Дома Союзов. Этот романс пела известная певица. Голос звучал колокольчиком, но так было все легко и все пусто, точно это был совсем другой романс.
А здесь Ее гимн Ему, возлюбленному, который и не назван, не участвует в романсе. Но ради него это "нет, нет, не хочу". Это надо пережить как "да, да, хочу", но только обращенное к другому, прекрасному. Ну и, конечно, надо переживать, а не исполнять.
В сорокинских романсах своя, четкая драматургия. Но вершиной вечера или, проще сказать, ночи была "Малярка". О ней надо рассказать особо. К ней Сорокин подходи постепенно.
А уж когда полностью войдет в свою песенную стихию, заживет ею,
зажгется, уж тогда он угостит – "Маляркой", позволит присутствовать при этой драме.
Она поется по-цыгански. Сорокин предваряет ее рассказом. Песня была услышана Пушкиным в его скитаниях по Бессарабии. Девушка Малярка, дочь главы табора. У нее жених, молодой, красивый, любимый. Приезжает старик, сильный хозяин соседнего табора, и сватает ее. Отец согласно обычаям не может отказать, а дочь не смеет противиться его воле. Малярку выдают за старика. Но друзья жениха крадут ее во время свадебного пира, и влюбленные бегут. Снаряжена погоня. Их догнали, жениха убили, и Малярка стонет над его телом, жалуется на судьбу, оставившую ее в живых.
Сказав это, Сорокин стал перебирать струны своей гитары, словно советуясь с ней о чем-то, а потом запел на заманчивом, больше похожем на таинственные степные выкрики языке. Пенье с первого же звука захватило, и повело, и понесло куда-то. Он пел строго, с мужественным драматизмом и бесконечным разнообразием интонаций, часто одинаковых слов и звуков, передавая все оттенки переживаний и свое к ним отношение. Это был рассказ, повесть, целая философия. Вдруг гитара начала бешено биться, аккорды пошли как сполохи пламени, он брал их тесно сомкнутыми пальцами, и они точно срывались с гитары. Все быстрее, все быстрее – сейчас догонят и схватят! А когда догнали, раздался тяжкий стон, вздох – ой, ооой, оох. Это жалобы и причитания Малярки – ой, ооой, оох, ооох...
Кончилось, свершилось.
Голоса уже не слышно, а гитара еще долго стонет о судьбе Малярки.
Это было не пение, а чудо. Недаром Рахманинов говорил, что "Малярку" невозможно записать на ноты.