Феликс Максимов - Духов день
Помнит Москва, что стоит у колен ее розовая звонница Преподобного Сергия, где бессмертная истинная Пасха живет. Сквозь сон повторяет Христово Имя Новый Иерусалим, там чудотворная вода сквозь медный крест течет от полноты вечности.
Уводит навсегда торговцев и каторжан стальная Троицкая дорога под рассыпными российскими косыми дождями над парными пажитями, над осиновыми перекрестками - росстанями.
Тесна Москва, ни жива, ни мертва, спустя рукава, вдовая невеста, на реке-Смородине обноски стирает под Каменным мостом, вальком лупит, бьет с носка. Тесна Москва, но прекрасна, как оставить ее, посоветуй.
И в преисподней настигнет Москва многоглагольным колоколием, скрипом ставень и дверных петель, женским смехом и запьянцовской песней в красный день на улице, дробной тревогой конских копыт по полуночным мостовым, тяжелым плеском осенней воды в пресненских горьких колодцах.
Большое ненастье в пасмурном саване ступало по сугробам босиком. Касьян немилостивый, високосный пустосвят, вёл по сугробам медвежьи и волчьи свои стада на Москву. Нет спасения, Москва-тоска.
Везли дрова на богатые улицы черные подводы, много тепла надобно в лихие февральские дни, до великого поста душа испачкаться успеет. Привязан был город к небесам печными дымами - незыблем земной жернов, далека от земли любовь, как Господня птица. А Господних птиц не увидишь. И туманны Его холмы.
...Вдребезги разбилась о самшитовую столешницу богемская хрустальная рюмочка.
- Сучка! Волочайка якиманская! До Государыни дойду! - гневалась в краснопером холодном доме у Харитонья мать-москва, Татьяна Васильевна, в каленом гневе себя забыла, изволила посуду колотить.
- Подай, раба, хрупкое!
Била об пол в бешенстве.
Трепетные руки челядинки-калмычки протягивали Татьяне Васильевне блюдечки с эмалью. Приживалки и собачонки напичкались по-тихому под мебеля пыльные.
Упаси Бог пикнуть, пока с барыни запальный гонор не сойдет - молчи, раб, бока да чуприна целее будут.
Как смели последнему сыну свадебный отказ подсунуть после сговора! С кем враждовать вздумали, давно ли в смердах ходили, давно ли у жидов червонцы клянчили!
Сучка! Волочайка Якиманская!
С чего начала, тем и закончила, замахнулась гневная Татьяна Васильевна фарфоровым сливочником.
Кавалер перехватил материнское запястье - холодны ладони его были, как обычно. И так тверды, что ахнула мать от первой боли, в кресло рухнула. Уронила сливочник на жесткий подол - покатилась посудинка невредимая.
А Кавалер сказал матери ласково, будто воровской нож из рукава вынул:
- Стыдно, матушка. На безлюбье свадьбе не бывать. Анна свое счастье решила. Суди Бог. О ней напрасного слова не позволю ни псу, ни кесарю, ни Господу.
За голым столом остывала мать-москва Татьяна Васильевна, смотрела на осколки под ногами, на последнего сына. И заплакала - уж это средство всегда помогало.
Впустую.
Потому что пока всхлипывала, пока растирала больное запястье, попрекала судьбу, сына, неверную невесту седыми волосами и оспенными щербинами и старостью и злосчастием, замер Кавалер спиной к ней у окна, будто ничто на свете его не касалось - ни отказ, ни любовь, ни раздор, ни материнские пресные слезы.
Оснежилось окно снаружи - свежо, метельно на улице. Бродят москвичи веселые, красноносые в косматых полушубках.
Кавалер чертил мизинцем отображение свое на запотевшем от дыхания стекле, лишь последнюю точку поставить не решался, будто и не себя видел в поплывших чертах, вспоминал непамятное:
Испугалась Татьяна Васильевна. Попросила:
- Ступай спать. Как же мы теперь будем с тобою... - опустила рябые дряблые руки мать, потянулась поцеловать - как укусить, но ослабела, переспросила, без надежды: - Скажи мне, что, как прежде, счастливо?
Всей ладонью смахнул Кавалер нарисованный образ. Поклонился и вышел.
Через левое плечо плевали слуги, а про себя над свадебным отказом посмеивались - спаслась Аннушка от аспида, ай, ловка, молодайка, нам бы так, хоть бы его простуда прибрала или лошади зашибли, то-то на поминках господских наплясались бы холопья.
Перекреститься недосуг и расплакаться подсудно. СолИ посолоней, Москва, все вынесет последний сын, хребет не переломится, крестец не треснет, знай, испытывай на крепость.
Потянулись напрасные дни.
Ржавую слезную корку нанес на городские снега февраль. В древесных развилках снегири горели на рассвете, красногрудые спорщики.
Давили наст сапоги да опорки, санные пути замаслились пасмурной оттепелью, убиенными быками склонились над Москвой монастырских стен контрфорсы.
Предсмертно на рассвете.
Солнце не всходит - только встал, а уж насупились в низкие свинцовые оконца старинных волковых палат крысиные сумерки.
На паперти спьяну замерз юродивый Андрюша, опоили на чужой свадьбе, да в сугроб вывалили из саней. Хоронили юродивого богаделка да будочник, увязалась за тесовым гробом рыжая Андрюшина собачка. Завило метелью место погребенное, украли на растопку мирового костра именную дощечку и забыли юрода назавтра.
... Проснувшись в полдень или немного позже, холил Кавалер лицо свое парижскими соками, с вечера натирал густо кисти рук тайными мазями, надевал перчатки - так и спал в них, чтобы отменную белизну рук сохранить в целости.
С пустыми глазами проводил Кавалер за туалетом по нескольку часов, румяня губы и щеки, чистя зубы, подсурьмливая брови, и налепливая мушки, согласно пришпиленному к краю зеркала шутовскому лубочному реестру.
Брал щипцами вырезанные из бархата мушки одну за одной из фарфоровой мушницы, ставил на телесный клей.
Всякая мушка свое значение имела, будто глухонемой язык.
Большая, у правого глаза - тиран, крошечка на подбородке - "люблю да не вижу", на мочке уха - нерушимая девственность, на виске - бесплодные слезы, среди левой щеки - отрада, слева над губою, - "арапчонок" - признак ласкового плута, прихотливого безопасного любовника, беспросветной прелести.
Последнюю Кавалер ставить не смел, ронял щипчики со звоном на подзеркальный столик - с той стороны зеркала вставало перед ним его собственное лицо во всем бесстыдстве, благородстве и невинности.
Зачем фальшивой меткой безобразиться, если есть своя чертовщинка, что создана из вещества того же, что наши сны, отродинка, которую стерпеть нельзя, а деться некуда, еще в материнской утробе отмечен был Кавалер, о чем еще мечтать ему было.
По пояс купался Кавалер в женоподобии своем, отбивал телесные запахи ароматами из полусотни флакончиков. Знал, что лицо истлеет, имя забудут, на могилу плюнут, врастет в московский перегной голый череп, но и на пустоглазом костяке до Господнего суда останется на верхней челюсти слева черная точка, будто острым грифелем ранили.
Последняя памятка: жил-был, грешил-каялся на небелом свете Кавалер, гулял певчими каблучками по семихолмию, кузнечным да пекарным воздухом большой Москвы вовсю дышал, в дерзости бесовской и человеческой сам по себе научился смеяться, а потом сгинул, не без следа. Вот же он твой родимый шрам - напоследок, на лицо.
Кавалер капризно опускал пальцы в драгоценную скляницу с помадой из сорочки нерожденного ягненка и лилейного выпота, стоила фальшивая красота дворянская не одну сотню мужицких "душек".
Ласково, как девушек - "душками" называл Кавалер по завещанию отцовскому преданных ему крестьян безымянных.
Безголосое дело, простая и продажная российская судьба, паслен черный, отрава пустохлебная и дворянину и смерду едина участь - мертворожденная сестра-близнец с косой острухой.
Кряхтели живые русские душки, безропотно волокли гнилые лапти на невольничьи торги, а Кавалеру горя было мало - новую порцию красоты костяной ложечкой зачерпывал.
В месяц по паре склянок притираний изводил, не думая о стоимости.
Бросал кистью на высокие скулы сухие румяна из кармина с тальком пережженным и растертым в пылкий порошок. Помнил напутствие вычитанное из "Золотой книги любви и волокитства"
"Юноша, для игры употребляй алую красу для возвышения живости глаз своих".
Лакей - куаффер угадывал, какую пудру выбрать на сей день по нечаянной морщине на лбу, по жесту расслабленной на подлокотнике, как болотная лилея, кисти руки, по учащенному дыханию.
Всякого сорта пудра была к услугам харитоньевского девственника - розовая, палевая, ванильная, ночной ирис, виолет и мильфлер.
В нежнейший прах добавляли амбру, или держали крахмалец по нескольку суток под свежими цветами жасмина, меняя их каждый день.
Закончив, Кавалер садился в маленькую манерную каретку "дьябль", то на колесах, то на полозьях и ехал вскачь из дома в дом.
Кумир кокеток, прельстивый лжец, мучитель и проказник - так в великой глупости и слепоте называли его.
Именно голодные немолодые женщины ввели Кавалера в моду, тщеславного, властолюбивого несносного, но нежного при всяком тайном случае неприкасаемого мальчика.