Михаил Хейфец - Путешествие из Дубровлага в Ермак
Мне капитан не опасен, потому что главным объектом его охоты и травли всегда были не евреи, а украинцы. Во Владимирскую крытую тюрьму отправил он страдавшего пороком сердца юного Зоряна Попадюка. После операции, после резекции желудка, бросил в карцер на предельный по уставу срок, на 15 суток, инвалида 2-ой группы поэта Василя Стуса. Евреев Зиненко нормально не любит, но как любой нормальный юдофоб из их рук, похоже, кормился. Боюсь оклеветать - меня земляки от коммерческих дел всегда держали в стороне, но такое ощущение возникало...
Так что ж сделать с моими бумагами, которые отправят пану капитану на досмотр?
А вот что, вот что, пожалуй... Два года назад меня кинули на этап с шедшим на освобождение румынским националистом Валерием Грауром. Помню, Граур ругался на вахте, просматривая вещи - капитан перепутал его письма, рассовал их по неправильным конвертам. Только на первой пересылке (в Потьме) Граур вдруг обнаружил, что как раз с письмами-то у него все в относительном порядке, а что пропало - так это комплект открыток "Виды Армении", подаренный на память другом, лидером армянских националистов Паруйром Айрикяном. То есть, перепутав ему письма, Зиненко просто задурил Грауру мозги, чтобы зэк не успел сразу обнаружить кражу открыток. О, гражданин капитан у нас, оказывается, любит открытки с "видиками"?
...Закладываю в вещи дубли из коллекции ландшафтов Израиля, собранной Борей Пэнсоном. Что-то Зиненко утащит - верю. Зато думать он будет о том, как лучше и дольше скрыть от меня кражу, а не как раскрыть мои малые секреты. В шахматах начало с умышленной жертвой называют - гамбитом...
Бегство от Зиненко
В этом месте рукопись не двигалась с места больше недели. Мой "категорический императив" иссяк - я больше не хотел писать. Понукал себя, стыдил - не помогало. И сдался: вместо насильственного следования плану решил заняться разбором своих внутренних причин - почему мне не пишется?..
И понял. Пустота объекта - причина моей импотенции. Бездуховность зиненкообразных... Какого черта положил я столько сил и времени в зоне на то, чтоб осмыслять эту, прежде недоступную мне сферу жизни - привычки этих типов, их хитрости, их нравы... Все запомнил: и первый внимательный взгляд, каким Зиненко встретил меня на вахте; и горделивую позу "гражданина начальника" на крыльце штаба, когда вокруг него роем спутников возле кассетной боеголовки вилась лагерная сучня; и манеру вербовки меня в стукачи, в которой чувствовалась этакая нахрапистость танкиста, атакующего пехотный окоп. Помню его неуклюжие оправдания: я, мол, в репрессиях против украинцев я не причем, все "органы надзора"... Когда-то накопленные наблюдения казались мне материалом для рукописей. А коснулся его в конкретной писательской работе впервые - и скучно-прескучно стало. Будто пишу про заготовку корма для бурой свиньи.
Вот Лев Толстой полагал, что "вся русская история есть борьба между похотью и совестью отдельных лиц и всего народа русского". Возможно, так и есть, но, узнав Зиненко, я подумал, что великий писатель недооценил огромную массу в глыбе народа (любого народа!), ту, у которой такой борьбы вовсе нет. Потому что совесть как бы изначально ампутирована! Причем они оказывают огромное влияние на историю, в ХХ веке иногда играют решающую роль ("массовидные оплоты" Гитлера и Сталина). А вот людям искусства такой тип объектов принципиально неинтересен, ибо для наших инструментов - неподатлив. Лишенные конфликта между похотью и совестью в силу полного отсутствия последней, типы становятся мелкодонными, они плоские: даже Солженицын не мог интересно написать Русакова и его дочь в "Раковом корпусе". Писать про них требуется - они определяют судьбы народов. Но скучно-то, скучно как...
И потому, раз уж я начал хитро убегать от "образа Зиненко", убегу еще далее - в историю.
В камере под следствием я много размышлял над отношениями и взаимовлиянием предшественников Зиненко и моих - не только в СССР, но и в глубинах истории, в Российской империи.
Продолжение побега от образа Зиненко: мысли долбанутого
Все сказанное может казаться практикам тюремных отсидок либо придуманным "фальшаком", либо, если правда, мыслями не от мира сего, долбанутого господина. Его, видите ли, взяли в следизолятор ГБ, следствие шло по "семидесятке" (до 12 лет!), а он в камере размышлял об отношениях администрации и интеллигенции в России....
Для нейтрализации подобного впечатления оговорю два важных пункта.
Первый: я не был виновен. Не вообще (вообще-то, честно если признаться, то виновен против законов советской власти я как раз был), а конкретно - по предъявленному обвинению. Конечно, понимал, что не юриспруденция определит мой приговор, а политические интересы властей. Все ж таки я не был полным идиотом... Но тут меня и ожидала жизненная, противоречащая логике и расчетам великая ошибка. Я знал про политический урон, что ощутила "Софья Власьевна" (диссидентский псевдоним Советской власти), предав суду писателей, формально нарушавших советские обычаи и правила. И потому не видел для нее смысла предавать суду писателя, который хотя бы формально советский закон все же не нарушал (до подлинных моих правонарушений КГБ, напоминаю, не добрался, не выследил). Сознавая себя юридически невиновным, я и был относительно спокоен, потому и мог размышлять в камере о вроде посторонних предметах, занимавших меня обычно. Я был тогда не прав, признаю. Был наивен - тоже признаю. Но в своем уме я оставался...
В упомянутом выше словце "обычно" скрыто вот что: меня арестовали как раз в то время, когда я писал роман - "Дорога на эшафот", посвященный судьбе и казни руководителя террористической группы 1887 года Александра Ульянова. И когда я оказался, возможно, в той же самой камере, где некогда сидел мой персонаж (даже надписи сохранились с "ятями"), а в пяти камерах по коридору от моего узилища была камера, отведенная тюремной администрацией для его брата Владимира (Ленина), ну не мог же я вовсе прервать мысленный процесс над созданием неоконченного романа...
Сюжет строился вокруг незримого столкновения двух персонажей, двух Александров - террориста Ульянова самодержца Романова.
Помню, Александр III был представлен мною хорошим человеком - верным слову, добросердечным, исполненным чувства долга перед руководимой державой и, что крайне редко у Больших Господ, осознанием собственной неполноценности и ограниченности. Вот три эпизода, объясняющие читателю, что меня привлекло в герое недописанного романа:
- когда родился сын, будущий Николай II, царь записал в дневнике: "Это самый святой момент в жизни человека"
- в миг коронации Александр III заплакал перед народом - от сознания ответственности, которую Бог возложил на него за этот народ.
- бывало, что обер-прокурор А. Кони кассировал (опротестовывал) приговоры, что суды выносили, согласно высказанному высочайшему мнению. В эти дни министр юстиции трепетал накануне доклада у царя. Но, выслушав его, Александр III говорил: "Что ж, я законов не знаю, а прокурор знает. Пусть будет так, как он говорит".
В 1887 году Александр III, человек мало образованный и неумный в обычном смысле этого слова, но "умный сердцем" (С. Витте), столкнулся с одним из самых благородных и необычайно талантливых юношей России- с Александром Ульяновым. Ценой жизни тот завоевал право, столь редкое и ценимое в России, - быть услышанным на высотах трона.
...Посылая бомбистов к царской карете, Ульянов, оказывается, ощущал себя в чем-то даже защитником монархии: предрекал в послании на "Высочайшее имя" будущую пугачевщину и кровавый разбой, жертвами которого падут самые дорогие люди другого Александра, дети его и внуки. В такой же камере (может, в той же, в моей? Почему не запомнил - или не узнал - ее номера) он обращался к царю: "Остановитесь! Измените путь! Я вижу на нынешней дороге погибель вас и детей ваших..."
Император наложил резолюцию: "Фантазия больного воображения..."
Это историческое непонимание друг друга - с одной стороны, практиков власти, с другой - интеллигентов, казалось мне судьбоносным явлением в России. В переломный день 14 декабря 1825 года власть вдруг поняла, как ей справляться с мыслящей оппозицией: надо расстрелять ее из пушек (мысль А. Белинкова). С того дня преимущества физической силы казались ей настолько очевидными, что российские правительства как правило пренебрегали всеми предостережениями и размышлениями интеллигентов (любых! К братьям Аксаковым или к Достоевскому на высотах трона прислушивались не более, чем к Добролюбову или Салтыкову-Щедрину).
Итак, власть уповала на возможности, как теперь выражаются, "силовых структур". А что интеллигенция? Она составляла проекты, подвергая их испытаниям и проверкам лишь мысленно, на бумаге. В романе о двух Александрах мне хотелось показать пагубность этого параллельного развития - для всех. Лишенная практики государственного строительства, интеллигенция предавалась утопизму, и любой красиво составленный отечественный и особливо иноземный прожект казался ей руководством к немедленному действию. Западные схемы, например, осторожно обкатывались, прилаживались к реальной общественной ситуации в местах своего рождения - и всеобъемлюще воплощались потом на живом теле России. А параллельно и одновременно шла деградация власти. Лишенная моральной поддержки интеллигенции, власть теряла не только новые, плодотворные идеи для возможных расчетов - но без авторитета в кругах интеллектуалов она теряла уважение в кругу подданных, "гипноз власти", который один дает верхам возможность легко осуществлять их намерения. Без уважения в кругах интеллигенции власть, как ни парадоксально, переставала уважать и самое себя; без поддержки "оторванных от жизни бумагомарак" она почему-то видела в себе не устой порядка, а некую камарилью, объединенную идеей добывания "сладкой жизни" для себя и своих. Но защищать "сладкую жизнь" ценой жизни никто не будет - и в миг, когда для защиты правопорядка требовалось призвать защитников "на смертный бой", царь обнаружил, что его не желают защищать даже те, кто без него не мог существовать. Физическая сила вдруг растворилась неизвестно как - как кусок рафинада в горячем чае.