Владислав Тимофе - Сумрак в конце туннеля (сборник)
– Сумели вы порадовать старого, больного человека, – вновь заговорил слепой. – У вас есть талант. Это видно даже мне, незрячему. И, похоже, вы заплатили за него свою цену.
Музыкант ничего не ответил.
– Я знаю, кто вы. Каждый год в этот день вы появляетесь на моей станции. Полагаю, этот день, сегодня, особенный… – задумчиво продолжил слепой. – Я не хочу знать вашу тайну, но, может быть, смогу чем-то помочь? Что-то сделать для вас?
Музыкант немного помолчал, качнул головой, а потом, спохватившись, что собеседник его не видит, промолвил:
– Нет… Вы знаете: золото светится, как звезда. Любовь, пусть даже не ведающая, что она – любовь, нуждается только в свете, но не в силах человеческих присвоить себе свет… Простите.
Слепец свел брови, и на лбу его пролегли глубокие морщины. Сидящие за соседними столами, чутко прислушиваясь к разговору, в этот миг все как один посмотрели на музыканта, и в глазах некоторых он уловил отблески разгорающегося пламени.
Но слепец не дал огню разгореться: он снова улыбнулся.
– Мне не на что об ижаться. Спасибо. Вы искренни и смелы, что редкость по нынешним временам. Раз вам ничего не нужно, идите. И простите, что задержал.
Музыкант подхватил инструмент и поднялся с сиденья.
– Только помните, – добавил человек, снимая очки и осторожно пристраивая их на столе, – искренность в небольших дозах опасна…
– А в больших – смертоносна, – негромко закончил музыкант. – Я знаю.
– Копыто! – слепец щелкнул пальцами, за спиной у него в тот же миг появился невысокий крепкий мужичок и вежливо, но без подобострастия склонился к плечу. – Пробьешь пролетку с лабухом до дверей наверх, убедишься, что все в ажуре. И овсу отсыпь.
– Понял, – мужичок кивнул, смешно шевельнул усами и поманил музыканта за собой.
Тот шагнул к выходу, на пороге обернулся: искалеченные невидящие глаза, не скрываемые более за черными стеклами, смотрели в никуда. Наверняка у калеки была своя тай на, и наверняка он тоже дорого заплатил.
Музыкант вспомнил Соломона: «Во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь», и, вздохнув, повернулся.
Нет уж, ему достаточно печали. Если в этом мире существуют те, кому еще не хватает, он может поделиться. Совершенно безвозмездно. Впрочем, вряд ли на целом свете найдется хотя бы один такой человек.
Выйдя из забегаловки, музыкант стал рядом с Копытом. Бандит окинул его равнодушным взглядом, а потом, не говоря ни слова, пошел прочь. Музыкант двинулся следом. В тюремном жаргоне он не разбирался, но и неспециалисту было бы ясно, что калека приказал проводить его до выхода на поверхность, оградив от неприятностей. За это музыкант был искренне благодарен – неприятностей здесь всегда в избытке.
Третьяковскую музыкант не любил как раз потому, что она жила по понятиям, а не по закону. Уж очень просто неместному тут было расстаться как со в сем имуществом, так и с жизнью. Стоит лишь немного ослабить внимание – и привет! Но настоятельная необходимость вынуждала, и каждый год, как птицы раньше улетали на юг, чтобы вернуться весной, он приезжал на Третьяковскую – только чтобы пройти по платформе и подняться в разрушенный город. Он и был бы рад поступать иначе, но в метро не было другой станции, расположенной ближе к памятнику Ахматовой, что на улице Большая Ордынка, у дома номер семнадцать. От наземного павильона Третьяковской – ну, того, что от него еще оставалось, – до полузасыпанного мусором изваяния всего двести пятьдесят метров почти чистого асфальта – ни обломков, ни завалов!
Бывшая когда-то светло-серой, ныне станция почернела и съежилась: закопченный потолок как будто стал ниже, а стены стыдливо прикрылись брезентом палаток. Серый гранит пола, покрытый толстым слоем грязи, уже давно не отзывался четким цоканьем на шаги, превращая их в стариковское шарканье. Но музыкант хорошо помнил, как здесь б ыло тогда, в прошлом, когда все видится лучше, – и не только оттого, что смотришь на мир через молодость.
Да при чем тут вообще молодость? Пускай тогда и в самом деле деревья были – не то чтобы выше, просто были, – и трава, и небо. А где все это сейчас? Ушло, и только память по недоразумению еще хранит шорох дождя по асфальту, и запах свежего хлеба из булочной на углу, и цвет закатного неба – неужели все это было на самом деле?
Преодолеть полторы сотни метров тесной платформы и коридор к станционным гермоворотам, ведущим наверх, оказалось проще, чем музыкант рассчитывал. Год назад у него на этот путь ушло в четыре раза больше и сил, и времени. Сейчас музыкант просто шел, держась за спиною Копыта, и этого было достаточно: никто даже не думал поинтересоваться, с какой он станции, попросить закурить или стрельнуть патрончик-другой. Копыто здесь уважали, и это уважение, по-видимому, распространялось даже на его спутников.
На посту перед воротами было почти безлюдно: времена такие, что тихо сидеть под землей безопаснее, наверх лезут лишь от большой нужды. Три бойца-постовых ожесточенно вбивали костяшки домино в крышку колченого стола, да в темном углу сидел то ли путешественник, то ли просто оборванец, неверно выбравший место, – здесь не подают.
Копыто остановился, повернулся к музыканту и сипло произнес:
– Ну вот, пришли. Дальше сам.
Музыкант кивнул, стянул с плеч сидор, извлек сверток со старым, в заплатах, ОЗК и принялся облачаться.
Постовые, на миг оторвавшись от домино, поприветствовали Копыто, а на музыканта посмотрели равнодушно. Единственное, что могло пробудить их интерес, – плата за выход.
Копыто мазнул оборванца взглядом и презрительно бросил:
– Козел!
Тот будто почувствовал чужое внимание, зашевелился, поднялся и, неуверенной походкой подойдя к воротам, постучал по створке – то ли требовал выпустить, то ли просто от нечего делать.
Постовые его не замечали.
– Слышь, лабух, – заговорил вдруг Копыто. – Этот понедельник залетный, по слухам, голимый беспредельщик. Пытался тут хилять за блатного, мутил мужиков, арапа гнал по-черному. Ему раз ума дали, второй – он и сдернул лавировать ништяки на других орбитах.
Музыкант недоумевающе посмотрел в ответ.
– Не волокешь? Я те про осторожность толкую. Он тоже наверх собрался.
– А, понятно, – кивнул музыкант.
Бандит почесал затылок:
– У тебя хоть волына-то есть?
– Только гитара.
Копыто покачал головой:
– Ну, ты мужик нашпигованный, сам маракуй, а только дальше я тебя проводить не могу. Барон велел: до ворот – до них и дочесали, все.
– Я справлюсь. Не впервой.
Бандит еще раз покачал головой, смерил бродягу неприязненным взглядом и ушел, не сказав больше ни слова.
* * *
Осторожность… Конечно, конечно. Все неосторожные умерли еще в первые месяцы после… ну, когда все закончилось и стало понятно, что отныне и очень может быть навсегда человечество вынуждено ютиться в холодных, сырых туннелях. Жизнь научила, а кого – нет, так тех больше и нет. Нелегко было усвоить урок, но разве имелся выбор?
Возможно, многие завидовали тем, кто не успел добежать, для кого все закончилось быстро и просто. Такие и сами остались там же – в первых месяцах, что выдались труднее всего. Сейчас-то все уже проще. Конечно, если специально не усложнять.
Проще и легче идти по линии наименьшего сопротивления и устраиваться каждому в св оем уголке. Но сидеть безвылазно на пригревшей тебя станции – значит, медленно себя убивать. И только надежда – тот обруч, что не дает разорваться сердцу. Мы живем лишь потому, что надежда обращается к памяти, и не важно, что обе нам лгут.
Именно потому каждый год, день в день, музыкант бросал все свои дела и ехал через полметро на Третьяковскую, рискуя не вернуться. Его вела надежда, как миграционный инстинкт ведет птиц. Да, она плохой поводырь, но очень хороший спутник.
Музыкант отсчитал десять патронов – плату за выход – и аккуратно, чтобы не раскатились, выложил перед бойцами на стол. Те бросили домино и без лишних слов завертели ручки механического привода ворот.
Загремели, заскрипели шестерни, и створки медленно поползли в стороны. Образовалась узкая щель – как раз протиснуться боком. Первым в нее пролез бродяга. Музыкант постоял немного, подождал – из темноты неуютно тянуло холодом и сыростью, – а потом шагнул сле дом. Тотчас постовые завертели рукояти в обратную сторону.