Юрий Воищев - Я жду отца. Неодержанные победы (Повести)
— А где он сейчас? — спросил мальчик.
Тетка промолчала, и мальчик подумал, что после большой войны, когда тот, кого любила тетка, приехал, он привез кучу фильмов, тогда еще новых, а теперь старых и никому не нужных, и он взял эти фильмы в качестве трофея и, наверно, какой-нибудь из них подарил тетке, а потом у них что-то произошло, так же, как у мамы с папой, и тот исчез вдруг, как исчезает облако, одинокое облако, утонувшее в синеве неба.
Дома мальчик молча пошел умыться перед сном. Он слышал, как тетка снимает свое самое красивое платье, как она вешает его в шкаф. А когда он вошел, она была уже в стареньком халате, на столе стоял чай. И они пили этот чай молча.
Глава вторая. Вещи
Среди ненужных вещей в чулане стоял клавесин. Рядом с ним — старое кресло с вытертым бархатным сиденьем. Это были вещи одного века — восемнадцатого. И хозяйка за совершенной ненадобностью, непригодностью и старостью снесла их в чулан.
Они стояли рядом друг с другом, и казалось, что сейчас войдет сюда, в темный чулан с пауками, великий маэстро Моцарт, сядет в старое кресло с потертой бархатной оболочкой, откинет крышку клавесина и начнет играть. И звуки раздадутся совсем как тогда, когда клавесин был молод, а это было двести лет назад, а может, и больше.
Но никто не входил в темный чулан, где стоял клавесин и старое кресло. Тут были еще и другие вещи: керосиновая лампа, щетка с вытертым до основания ворсом, клетка от птицы — птица, наверное, давно умерла или улетела — и много всякого другого. Вещи никогда не говорили друг с другом. Они как бы забыли даже свои названия, потому что некому было вспоминать о них. А ведь душа вещей — человек.
Лишь иногда, когда мальчик оставался дома один, он выдумывал игру в путешествие. Поднимался на борт своего корабля и, лавируя, плыл по длинному коридору из комнаты тетки. И было пустынно в этом проливе, и не было видно даже далеких островов. А кругом стояла глухая и бесконечная ночь. И потом, проходя мимо кухни и соседней двери, он поворачивал в узкий тупичок, который кончался чуланом. Это и было целью его путешествия.
Он входил в чулан и, постояв некоторое время, зажигал свет. И если в полумраке вещи были как бы к месту в чулане, то при ярком электрическом свете все менялось. Вещи, сложенные, брошенные как попало, словно смущались беспорядка и тихонько пытались спрятаться друг за друга, отступить куда-то в темный угол, но свет безжалостно освещал их, и они удивлялись своей беспомощности и ненужности.
Лишь клавесин весь в шрамах, ободранный и искалеченный клавесин, у которого звучало всего лишь несколько клавишей, стоял гордый, суровый и равнодушный к беспокойству вещей. Он словно оживал в эти секунды, не прятался от света, а, наоборот, радовался ему.
И кресло, стоявшее около него, тоже было спокойно. Креслу было все равно. Кресло было как бы мертвое. Оно еще жило, это кресло. Но его душа давно умерла, потому что душа вещей — человек.
В кресле сидела когда-то красивая девушка. Она ждала своего жениха. А когда он приходил, вскакивала, задевала кресло руками и бежала навстречу любимому. А потом девушка вышла замуж за этого человека, который был совершенно равнодушен к креслу. И спустя какое-то время в доме стало твориться что-то непонятное, и кресло чувствовало тревогу: хозяйка редко садилась теперь в него отдыхать. Потом муж хозяйки исчез, и кресло слышало, как плакала женщина. И теперь она подолгу сидела в кресле, которое было тогда совсем молодым, и писала письмо своему мужу — декабристу, как называли его люди, иногда приходящие в этот дом, куда-то далеко, далеко, где стояли страшные холода. И кресло слышало долгими ночами, как плачет хозяйка, как скрипит гусиное перо по бумаге, и кресло видело в слабом свете свечей, как хозяйка ходит по комнате и не находит покоя, и не может найти места в полутемных комнатах.
Больше кресло не любило ничего вспоминать, кроме той давней истории, которая была связана с ее юностью. И ничего кресло не помнило больше, кроме той прекрасной женщины, плакавшей в ночи и писавшей своему мужу в далекую Сибирь письма о любви. Ничего больше не хотело вспоминать кресло, потому что, когда умерла хозяйка — а она умерла совсем молодой и прекрасной, — креслу вдруг стало безразлично: сидит кто в нем или никто не сидит. Не стало души у кресла, потому что душа всякой вещи — человек. И кресло не обращало уже внимания на людей. Оно старилось, старилось и умирало, и все никак не могло умереть.
Мальчик подходил к креслу и тихонько забирался в него с ногами. Он любил старое кресло, чувствуя в нем странную доброту и покой. Он засыпал в нем, когда тетки не было дома. Кресло не чувствовало его тяжести. Креслу он был и безразличен и не безразличен. Он был не безразличен потому, что иногда мальчик дотрагивался рукой до клавиш клавесина — и вспоминались те мелодии, которые звучали, когда хозяйка была жива, и смеялась, и пела, и звуки были похожи на звуки старого клавесина. Звуки! Кресло помнило эти звуки. И это единственное, что оставалось в глухой и древней памяти дерева, которое никак не могло умереть.
А мальчик садился в кресло и протягивал слабые руки к старому клавесину. И сначала были мертвые клавиши, беззвучные, как онемевшие навсегда рыбы; и ничего не было слышно, кроме глухих стуков, как будто стучат костяшками о дерево. А потом вдруг палец натыкался на живую клавишу, и она вскрикивала, и она звенела, и она удивлялась, и она порхала в воздухе и танцевала, как маленькая красавица, сжившая после долгого сна. А потом шли мертвые клавиши и лишь стучали костяшки о дерево.
Это было похоже на проход по замерзшему мертвому городу сорок третьего года, когда нет снега и стучат твои ноги о мерзлый панцирь земли. И мальчик снова спешил по клавишам вперед, чтобы среди мертвого моря найти живые острова.
Когда раздавались звуки, клавесин просыпался. Он выходил из летаргического сна, заживали на нем шрамы и царапины, мертвые клавиши оживали, и звучала та музыка, звук которой похож на звон далеких колокольчиков. Клавесин рассказывал мальчику свою историю.
Был когда-то старый мастер. Все мастера старые. Никто не видел мастера молодым, потому что мастер рано стареет, ибо знание и мудрость делают человека старым, и никто никогда еще не видел ни одного мастера молодым. А все видели мастера уже старым, с бородой и трубкой в зубах. Мастер курил трубку и делал клавесины. Руки мастера, старые руки, очень многое знали. Они были такие же мудрые, как и сам он. И поэтому они знали, чего хочет мастер. Это был мастер, один из немногих, которые когда-либо жили на земле. Он сделал не так уж много клавесинов. Но эти клавесины жили очень долго, и на них играли великие музыканты.
Может быть, это сказка, а может быть, и правда, но прежде, чем меня привезли по долгому зимнему санному пути сюда в Россию, я был где-то там, далеко, где жил мастер, который делал клавесины, который был уже стар, когда меня сделал, а потом он умер. И где-то там однажды подошел человек небольшой, и руки у него были веселые, и они были легкие, эти руки, и в то же время очень сильные. Они были похожи на руки мастера, который меня сделал. Руки знали, чего хочет их хозяин. И когда он коснулся моих клавиш, я понял, что хотел бы всю жизнь только одного: чтобы хоть иногда он приходил и играл на мне, ибо я, как и каждая вещь, мертв без души, а душа всякой вещи — человек. Но такой человек, как великий маэстро Моцарт, единственный раз сыгравший на мне, такой человек не смог стать моим хозяином. А это всегда печально.
Мальчик любил сидеть в старом кресле и слушать рассказ клавесина. И хотя у кресла давно умерла душа — вместе со смертью хозяйки, — у клавесина душа, согретая прикосновением гения, была еще жива. И хоть молчали многие клавиши и струны были оборваны, те, что остались, несли вечную песнь добру, красоте и творчеству. И эта песнь была понятна мальчику.
Глава третья. Чужие мысли вслух
Когда у тетки бывал выходной день, она с самого утра начинала стирать. Брала белье, рубашки мальчика, простыни, шла в ванную и зажигала газ. Мальчик слышал гудение пламени, и ему становилось неспокойно. Пламя гудело грозно, тревожно, предупреждающе, оно как бы хотело вырваться из горелки и зажечь все вокруг чистым синим огнем. Тетка стирала белье. Она стирала до изнеможения, словно хотела уйти от каких-то мыслей, и только работа могла спасти ее от них.
Когда она стирала, руки краснели и набухали в мыльной воде; а после стирки тетка начинала прибирать в комнате. Она яростно подметала, мыла полы, вытаскивала во двор старенький коврик и выбивала его изо всех сил, словно била нечто живое, казавшееся ей опасным и страшным.
Однажды тетка, начав стирать, на секунду подняла голову, и мальчик увидел, что она плачет. Он шагнул к ней, но остановился, а она даже не видела его, опустилась на скамеечку и сидела, уронив голову.