Вокруг Света - Журнал «Вокруг Света» №04 за 1972 год
Мы приехали в Пальмиры, варшавские Сокольники или Измайлово, — негустой пригородный лес, созданный для прогулок всей семьей, для свидания и элегического любования березками. Фашисты устроили среди этих берез место массового расстрела поляков. Они привозили сюда простых солдат и высших офицеров, коммунистов и католиков, прославленных спортсменов и деятелей культуры — эрудитов, златоустов, авторов тончайших эссе и философских трактатов. Я почему-то зримо представил себе именно этих — как их выводят ранним утром из стильных квартир на Старом Мясте или Мариенштадте, по-польски элегантных самую малость больше, чем полагалось бы; как везли их через всю Варшаву, и они автоматически замечали, что осень в этом году ранняя, а потом их вели по лесу, и они старались не запачкать прекрасно вычищенных штиблет, иронически констатируя про себя, что к пану богу надо являться при полном параде; а потом они в последний раз смотрели на солнце, пытаясь сохранить на лице выражение благородного скепсиса, и падали под пулями вместе с Янами и Яцеками, хлопами из Подгалья и варшавскими слесарями, которые не знали ни латыни, ни философии, но обладали тем высшим человеческим достоинством, о котором писали и Светоний, и Монтень.
Это кладбище было лишено живописной поэзии русских и строгой помпезности католических кладбищ. Просто бесконечные по ранжиру, как солдаты, выстроенные ряды могил. И жидкий березняк по краям, и низкое осеннее небо над головой. Место казни опять-таки разве что в оперных спектаклях отличается излишней, пугающей красотой. Здесь не было ни тенистых аллей, ни беседок, ни склепов — никаких мест для созерцательного и задумчивого уединения. А потому все пришедшие были на виду — не в горе своем, горе — понятие, к счастью, ограниченное во времени, — а в своей постоянной тридцатилетней уже трагической напряженности. Горели свечи, поставленные на могилы. Женщина, красивая той долгой, медленно увядающей красотой, которая так часто встречается у полек, стояла на коленях, сложив ладони как для молитвы и глядя в одну точку — в основание казенного цементного креста. Я подумал о том, что верность — чувство более сложное, чем принято иногда полагать; трудно вообразить, что все эти годы эта женщина страдала от одиночества, скорее наоборот — от излишнего внимания окружающих, вот и сейчас приближается к ней седой мужчина с цветами, только что аккуратно припарковавший свой белый «мерседес»; но вот несколько раз в год она приезжает к месту последнего успокоения того гимназиста, или студента, или кавалерийского подхорунжего, с которым она целовалась в Лазенках, бегала по кавярням, ездила на шопеновские утренники в Желязову Волю, читала Норвида, Тувима или Броневского: «Улица Милая вовсе не милая, ты не ходи по ней, моя милая...»
Так кому же она верна — себе самой, вероятно. И Шопену. И липам в Лазенках. И Норвиду, и Тувиму.
На земле лежали рюкзаки и харцерские курточки с изображениями тигров и львов на рукавах. Белобрысые тигрята и львята, сопя от усердия, обкладывали могилы свежим дерном. Из перелеска вышла группа — ребята и девушки, одетые с той напускной небрежностью, которая помогает теперь молодежи во всем мире самоутверждаться. Символ века — неизменная гитара болталась на шее одного из парней. По инерции мышления я готов был посчитать их лишними, подходящими больше к какому-нибудь молодежному клубу, где выступают длинноволосые певцы и выставляют картины бородатые художники. Какое им дело до пыток и расстрелов — любителям электрогитар и биг-бита... Они подошли к одной могиле и встали вокруг нее. Здесь покоился Януш Кусочинский — спортсмен, чемпион Берлинской олимпиады тридцать шестого года, расстрелянный гестаповцами словно бы не только за подпольную работу, но и в соответствии со всей логикой фашизма за то, что был он таким, каким он был, — красавцем, олимпийцем, героем... Высокий парень с гитарой тронул струны, и они запели — стройно и высоко, как на собрании наивного певческого кружка, а не лихого биг-битового клуба. «Червоны маки под Монте-Касино», — запели они, и я, убежденный материалист, не верящий в чудеса, сдавший все экзамены по истмату и диамату, был уверен в этот момент, что герой, или дух его, или не знаю что, какая-то высшая его идея — ибо прав был поэт: «весь я не умру», — внимает сейчас этой песне.
...Ты сидел за стойкой бара и смотрел на девушку, которая наливала тебе водку. Вернее, не водку, а спирт. Ты смотрел на нее так, как смотрят, когда хотят понравиться, когда иронией и насмешкой хотят скрыть обезоруживающую нежность. Она поставила перед тобой рюмку. Ты кивнул головой и попросил еще. «Для кого?» — удивилась девушка. «Для одного товарища, — ответил ты. — И еще для одного, и еще, и еще...» Она посмотрела на дверь, словно ожидая, что они сейчас войдут. Но ты знал, что они уже никуда прийти не смогут. Ни сегодня, ни завтра — никогда... Ты аккуратно расставил рюмки в ряд и зажег спичку. Шесть маленьких синеватых огней отражались в полированной поверхности стойки — шесть маленьких Вечных огней, которые ты зажег в этот вечер в память своих товарищей, будто бы зная, что до Вечного огня на площади Освобождения тебе все равно не дожить...
На углу Маршалковской и Аллей Иерозалимских, у самого начала знаменитой Восточной стены, состоящей из огромных магазинов, кольцом стояла толпа... С опытом записного московского зеваки я протиснулся в середину. В середине располагался огромный кованый фонарь, но за стеклами, там, где, по идее, должна была помещаться гигантская свеча или же фитиль соответствующих размеров, лежали деньги. Не знаю, гигантская ли сумма или не слишком, — на вид куча во всяком случае была внушительная, поскольку состояла она из разнообразнейших купюр и монет самого разного достоинства. Из добровольных пожертвований состояла она: из пролетарских злотых, из злотых, выделенных молодыми специалистами из своих много раз не без иронии воспетых «двух тысяч», из крох студенческих стипендий и легких монеток школьников, мужественно отказавшихся от мороженого и жевательной резинки. Короче говоря, этот выставленный посреди города фонарь являлся, по сути дела, копилкой Варшавы, а копила Варшава, а экономила она, а откладывала свои трудовые на восстановление, возрождение, реставрацию Королевского замка, от которого сейчас остался один фундамент. Он простоял сотни лет, в тридцать девятом его разбомбили, а в сорок четвертом и вовсе стерли с лица земли. Так же как и Новый Свят и Старе Място. Эти древние районы восстановлены в первозданном виде, что до сих пор кажется подвигом, проявлением изумительной жизненной силы, вызовом, брошенным варварству, разбою, да и самой смерти. Возродить Королевский замок все же не надеялись. А теперь я прошу москвичей представить такую страшную вещь — в Москве разрушен Кремль. А ленинградцы пусть вообразят, что Зимнего дворца, Эрмитажа в их великом городе тоже более не существует.
Скажите, разве при всех проблемах жилищного строительства, при всех срочных нуждах и не терпящих промедления обстоятельствах вы не бросились бы восстанавливать то, что стало символом нашей государственности, нашей культуры, нашей истории? Разве не гордились бы втайне, что ваши рубли — неважно, большие или нет, а важно, что заработанные, — пошли на воссоздание национальной святыни?
Так вот, поймите теперь поляков. Поймите этот народ с обостренным чувством чести и достоинства, с его гордостью за каждый камень, выстоявший в годы разделов и нашествий, с его постоянным желанием проявить себя в творчестве, искусстве, науке по самому высокому счету, какой только существует на свете... Поймите тех рабочих и служащих, курсантов военных училищ, которые приезжают каждый день на Замковую площадь расчищать руины, кирками и ломами разбивать ненужный теперь фундамент крепостных стен. Поймите архитекторов, которые по архивным чертежам, по миллионам рисунков, фотографий, гравюр восстановили доскональный проект утраченного дворца. Поймите, наконец, варшавских стариков, классических старых варшавян, потомственных обитателей Охоты и Мокотува, энтузиастов в душе и скептиков наружно, — они приходят к статуе Сигизмунда с самого утра, обстоятельно раскланиваются друг с другом и потом принимаются наблюдать и обсуждать ход работ. Обсуждение, если его послушать со стороны, может дать немало оснований для размышления о природе польского юмора.
О этот юмор! Я был в знаменитом СТСе — театре сатириков и на премьере шлягеров будущего сезона, которую устраивало в шикарном кафе отеля «Бристоль» общество эстрадных композиторов, и на программе, посвященной традиционным песенкам и анекдотам варшавских улиц и дворов. Публика была разная — «интеллектуальная», пижонская, простодушная, и юмор был разный — с оттенком снобизма, с налетом светскости, довольно-таки соленый. И все же природа, а вернее истоки, оставались неизменны. Юмор проистекал из самой сути польского характера. А в этом характере — и поляки это сами признают — много аффектации, бравады, бретерства, духа противоречия, страсти произвести впечатление, ослепить, поразить, прыгнуть выше головы, набрать в жизненной игре не двадцать одно, а двадцать два. Так вот, юмор призван урезонить эту заносчивость, «утихомирить» ее. Он прекрасно с этим справляется, а поскольку ирония по собственному адресу есть несомненный признак ума, свойство души тонкой и неравнодушной, а поскольку все эти качества в высшей степени обаятельны, у польского юмора, помимо своего прямого действия, возникает еще и побочный эффект.