Журнал «Наш современник» - Наш Современник, 2005 № 02
Это другому — это самодостаточно высокой книжной учености надо на что-то равняться, надо себя восполнять и кое-чему учиться. Так великий сын народа и сам сделал. Он сам попробовал себя в по-народному высоком искусстве. Сперва дополнил кое-чем существенным «Руслана и Людмилу». Потом создал бесподобных «Балду», «Царя Салтана», «Мертвую царевну», «Рыбака и рыбку», «Золотого петушка». Однако и более того. Не успел поэт всего названного создать и издать, как вдруг встретил питерского университария — жителя скромных Песков, юного сибиряка-тоболяка. То есть встретил Петра Ершова, выслушал — и передал дело подлинно русской, нелощёно-яркой поэзии в новые руки.
Дерзайте, ныне ободренны…. Литературная, народная Сибирь в 1834 году чуть ли не впервые услышала такое. Великая история прирастания наших богатств законообразно — мы бы даже сказали, по некоему художественному периодическому закону — повторилась и двинула Россию вперед.
На восток, на восток — в дальние края и в высокие выси. (Так в своих странствиях, в своих марш-бросках и Конёк-горбунок всё несет и несет Иванушку.) Встречь солнцу, всё пополняя и пополняя наши сокровищницы. Там, на востоке, будет нашему искусству слова славная жатва. Оттуда не раз будет и Питеру, и Москве великая помога; даже не только в литературе.
Вот то, чего достиг, или же то, что ознаменовал Пётр Ершов и что сумел одобрительно ощутить накануне своего ухода Пушкин. А он был уже далеко не дитя при «мамушке» и даже далеко не юноша. Как об этом не задуматься сегодня.
* * *К нему не зарастет народная тропа.
Неизвестно, возможен ли памятник русской сказке в целом — такой, чтобы он передавал сразу всю её красоту, всё сразу её волшебство, всю её жизненность и поучительность. Но жить без всенародных именных памятников писателю-сказочнику Петру Ершову? А где — добавим — монумент ершовскому законнорожденному и блистательному чаду, его Иванушке? По сказке он ведь недаром Иван с отчеством Петрович (хотя он там же совершенно внятно назван ещё и «Иван-дурак» и даже «вовсе дурак»). И где увековечен, резцом и камнем, забияка Ёрш Ершович, в чье отчество, не случайное под пером того же автора, снова же стоит вдуматься? Да, не всё у нас дома понятно. Без Иванушки, без его Конька и без Ерша Ершовича, без всех этих Ершовичей наш народ неполный: и культура неполна, и память кургуза. Все эти герои Ершову дети, а нам родные братья. Как нам без них?
Однако если памятники Горбунку и нужны и возможны, они появятся. Они нужны нам не меньше, чем датчанам их «Русалочка», по Андерсену. Они нужны и хоть для какого-то, но противовеса безмозглым монументам эпохи нового мышления: пьяненькому чижику-пыжику или наглому проходимцу Остапу Бендеру.
* * *Это присказка, не сказка:
сказка будет впереди.
«Горбунок» — в ряду великих книг XIX века. Скажем, «Калевала» (1835) — она собрана у нас, на карельско-финско-ижорских землях, из множества кусочков, а каждый записан от тамошних крестьян. Или наш «Тарас Бульба», поэма того же возраста. Или американо-индейская «Песнь о Гайавате» (1855), ровесница уже последнейшей редакции «Горбунка». А век двадцатый? В нём был бравый солдат Швейк у чехов, в нём своё место и у Василия Тёркина. То смекалистый парень или мужичок из земледельческих и ремесленных низов (скажем, Левша); то всеобщий вождь из низов же; то совсем рядовой, неказисто-незаможний человечек — а сотрясают они империи, создают великие державы, отстаивают Родину и славят родной народ. И даже хоть восходят на престолы, но и там посрамляют любое чиновное воинство.
Одно жаль: книг вечных много, а ни к одной из них не напишется вечного же предисловия. Ну что ж поделаешь: выскажем сейчас хотя бы то немногое, что предъявляет к уяснению нынешнее время. Ведь оно, время нынешнее, лишь на сто девяносто лет отстоит от рождения славного художника слова. Нас, наконец, всего полтора века отделяют от знакомства с итоговым видом ершовской сказки — про Ивана с его верными и лихими друзьями-помощниками, про его незадачливых и вороватых братьев Гаврилу и Данилу, про озорующую на ниве кобылицу, что раскаялась и принесла хваткому удальцу чудо-конька ростом только в три вершка, про слабого мозгами и привередливого батюшку-царя, про Жар-птицу и сладкоголосую царевну из поднебесных краев.
Бытование сказки у нас довольно ещё кратко, и притом оно знало многие осложнения. Достались ей и общерусское упоение, и общемировое даже восхищение. Но находились и те, кто с наивной суровостью читал Ершову нотации. Кое-кто не то чтобы задерживал полные и достоверные издания «Конька», а попросту и буквально напрочь вычеркивал поэму из списков книг, дозволенных к печатанью. Однако во все времена упорно обнаруживало себя в «Коньке», или в союзе с ним, что-то такое, чем знаменательно подтверждалось: не будь подобных сказок — не было бы самого блистательного и в наших прямо-таки всемирно-исторических делах. И если есть вообще в нас изначально что-то великолепно-радостное и радующее мир, то тогда и другое верно. А именно, в «Коньке-горбунке» наша природная яркость сказалась наперед — и сказалась тут не слабее, чем порой, что греха таить, проявляла себя во всем «исторически-конкретном». Ибо, хотя рожденный летать ползти по жизни не должен, жизнь эта у человека, у людей, у многих народов не всегда складывается достойно.
И тогда разве только писанное пером подсказывает, что такое жить по-ершовски, по-пушкински, по-сибирски, по-казачьи — и по-русски: жить не вяло, не расслабленно, не вслепую и не без царька в голове.
* * *Добавим и ещё: Ершова полезно узнать и в целом — это ведь не только «Конёк-горбунок». Потому что, скажем, и «Фома-кузнец», и исполненная серьезнейшей душевной думы «Сузге», и весёлая, как какая побасёнка, пьеса «Суворов и станционный смотритель» — да и сама славная и скромная жизнь Ершова-подвижника — всё это насыщено, всё это дышит тем, что и в двадцать первом столетии русскому необходимо.
«Мы русские — какой восторг!» Читая Ершова, как не вспомнить при этом слова того же Суворова, столь любезного писателю. Ершов обрисовал Россию с её искромётным огоньком, с её будущими и посильными ей задачами радостно. Однако если он не упустил из виду и наши незадачи-проблемы, важно и это осознать.
Сейчас-то всё настойчивее иной раз говорят, и такое слышишь из величаво-гордо вещающих уст: будто у подлинного художника нету, говоря по существу, какой-то определенной Родины. Ему, избранному, его родина — это якобы вся голубая планета, взятая в каком-то довольно неуклюжем отвлечении-обобщении. Вроде как бы некий условный глобус.
Или ещё — внушают и внушают нам иные — у Ершова во главе угла «демократич. сатира», «разночинский этап освободит. движ-я», «главное произв.» как «сатирич. сказка», «острая критика царизма и чиновничества»… Нет, не то сложилось у Ершова, сибирского мальчика из захолустья, потом тобольского гимназиста, когда он — ещё позже — двинулся и временно осел для огранки и шлифовки знаний и дарованья на брегах Невы, в лучшем тогда высшем учебном заведении державы. Не вызвал у него Питер величавого презрения к Родине или вообще отрицания её до самых твердынь её государственности. Ведь для чего-то — и для вразумления же кого-то — к этому времени, то есть к 30-м годам XIX столетия, уже вполне уравновесил свой ум, свою душу и лиру Пушкин. Как совершенно Провидение, которое свело Ершова с Пушкиным в зрелости, с Пушкиным-семьянином, да и во всех отношениях не мальчиком, но мужем!
Да, слабоватого мозгами и взбалмошного старикашку-жениха на троне —
Вишь, что старый хрен затеял:
Хочет жать там, где не сеял!
Полно, больно лаком стал —
этого субъекта Ершов удачно преподнес. Однако ни в какую «критику самодержавия», а заодно ни в какую истовую проповедь «монархизма» (нам она и сегодня знакома) Ершов не пускался. Был он, конечно, человек весьма демократичный — в смысле своего происхождения от простого полицейского чиновника, в смысле своей душевной коренной народности. Но «развенчания»… Разве не ясно, что «развенчать», да ещё как, можно иную даже, не найду слова точней, демократию — с её бюрократически-газетными «правами», с её во всем «научностью», как у Базарова, с её не подсудными никому личностями-сверхчеловеками. (Мастерски Ершов набросал такую личность в «Фоме-кузнеце» — вроде бы первоначальный эскиз, а по коже идет холодок. Готовилось что-то не слабее Алеко из «Цыган», и только радостно ощущать здесь опять пушкинский настрой, к тому же при полнейшем, совершенно без риторики, достовернейшем реализме.) А читая Ершова, приходишь и к другим сравнениям. Что, например, важнее: свободная любовь между какими-нибудь детьми Монтекки и Капулетти (им по тринадцать лет, и они решили соединиться друг с другом совершенно без спроса у консервативных родителей) — или же высокая несвобода от данного слова, которая странно роднит атамана Грозу с татаркой Сузге? Чудо-красавица, она обрекла себя на гибель потому, что дала честное слово и казаку Грозе, и своему народу. Это ведь весомее, чем «необоримая страсть» двух итальянских тинэйджеров? И это ведь трагичнее?