Журнал «Наш современник» - Наш Современник, 2005 № 03
Остальные зараженно заржали следом, но третий (Леша, которого просили доказать, что никто ничего не говорил) вдруг замолк и прошептал страшным шепотом:
— Тихо, парни: палимся!
— Палимся! — передразнил четвертый. — А кто всех зазвал в троллейбусе покататься? Палимся, ха-ха-ха!
Пугливый хохот вновь чертиком проскакал по головам парнишек и притаился. Они продолжили переговариваться:
— А знаете, парни, где сегодня самая крутая тусовка?
— Где всегда…
— Нет, сегодня в церкви.
— В церкви. Ха-ха-ха.
— В натуре: сегодня в полночь там все наши соберутся.
— Прикиньте, парни, дискотеки позакрывают, тусоваться разрешат только в церкви. Прикиньте, колокольный звон такой, диджей Поп и все пляшут, отрываются…
— Не хрена гнать: Бог накажет.
— Вообще-то правильно. Не зря же в фильмах показывают монстров всяких из ада или там как душа убитого ходит и всех мочит. По ходу, есть Бог.
— Ну вот и не хрена гнать.
— Не, я понять хочу, как меня Бог наказать может. Демоны, что ли, сюда припрутся и сожрут? А?
— Ну охота вам базарить о таком бреде?
— Не, я понять хочу.
— А что, пойдем сегодня в церковь!
— Пошли. Там все наши и диджей Поп — прикольнемся.
— Ты, Леш, с нами?
— Нельзя мне, я некрещеный.
— По хрену, я тоже некрещеный. А кто здесь крещеный? Парни, кто крещеный? По ходу, никого… Серый, фиг ли ты тогда: «Бог накажет…»? Пошли-пошли, подзарядимся божественной энергией…
— Подзарядимся… Ха-ха!
— Ха-ха-ха!
— Тише, парни: палимся!
Пареньки ненадолго примолкли.
— Вот такие дела, дядя Паша… — прошептал человек в дубленке. — Страшно это, страшно…
— У них бесенок по макушкам скачет, — заинтересованно заметил дядя Паша. — Как обезьянка — и мордастенький такой…
— Это бывает, дядя Паша. Это ничего…
— Он их съесть хочет… Пускай, нечего смеяться… Хвостатенький…
Внезапно салон троллейбуса пропитался мутным унылым светом; желтоватенький свет чем-то напоминал дешевые столовские щи. Кое-где в продолговатых светильниках, грязных изнутри, не хватало лампочек, и такие их участки были омертвело-темными. Светильники эти всегда казались дяде Паше живыми — кем-то вроде светляков, которыми унизаны травинки в болотистой местности. Вообще дядя Паша мало кого жалел, а вот троллейбусных светляков с омертвелыми темными телами ему было жаль — хоть плачь. Он был уверен, что их придавили.
Дядя Паша порывисто обернулся. В одном из светильников, видных ему, не хватало лампочки, и дядя Паша, болезненно скривившись, уткнулся в слепое окно.
— Светляков жалко? — участливо поинтересовался человек в дубленке.
— Подранок есть, — сказал дядя Паша. — А остальных не тронули. Может, оклемается…
— Не понимаю я тебя: светляков тебе жаль, а к людям равнодушен. Их вот, к примеру, бесенок собирается сожрать, а тебе всё равно.
— Они пусть сами думают… Им весело, а подранку больно… — И тут он вдруг насмешливо глянул в лицо собеседнику, будто разгадал какую-то каверзу. — Зачем ты?… Ведь людей здесь не-эт!..
— Странный ты, дядя Паша, — задумчиво молвил человек в дубленке. — Но я тебя люблю.
После этого он надолго замолк.
— Задняя площадка, оплачиваем свой проезд! Проездные предъявляем! Вижу… Студенческий с собой? Вижу… Я вас немножечко потесню… Хорошо. У вас что? Два? Вот сдача. Вижу…
Кондуктор продвигалась неторопливо, энергично и неумолимо — как ледокол. Приходилось только удивляться, каким образом ее массивное полногрудое тело проникает сквозь людские дебри. Словно космическая ракета, кондуктор разогрелась от трения: ее мясистое лицо взмокло, и она, приостановившись на мгновение, отлепила ото лба прядь русых волос и упрятала под шарообразную шерстяную шапку.
— У вас что? — обратилась она к четверке смешливых пареньков. — Предъявляем, не ждем.
Смехачи переглянулись, будто не понимая, чего от них хотят, и внимательно посмотрели на кондуктора.
— А что она такая потная? — поинтересовался один и тотчас же зажал нос пальцами, запирая подкатившее хихиканье.
— Из бани, — предположил другой и расхохотался.
— С легким паром! — поздравил третий сдавленным голосом и заржал.
Четвертый ничего не смог вымолвить, он лишь уперся лбом в заиндевелое стекло и затрясся, как от рыданий. Его лицо перехватило судорогой, точно невидимой повязкой, которую всё затягивали и затягивали.
На счастье пареньков, троллейбус остановился, двери разъехались, и они, не сговариваясь, сиганули вон и уже на остановке корчились от хохота, будто их кто под дых ударил.
— Вот ведь хулиганье! — возмущенно воскликнула кондуктор и, погладив хвост талонной ленты, спросила убыстрившимся и погрубевшим голосом: — У вас что?
Дядя Паша с важностью достал из кармана фуфайки проездной и предъявил.
— Школьный?! — прошипела кондуктор, пятнисто краснея и утирая пот. — Сколько тебе лет-то, школьничек?
— Шестнадцать, — спокойно ответил дядя Паша и убрал проездной.
— Не, вы гляньте! — чуть ли не завопила она. — Шестнадцать лет ему! Бесстыжий! Да тебе два раза по шестнадцать, ты мне ровесник!
И тут странное выражение появилось на гневном, разгоряченном лице женщины. Она замолчала, чуть ухмыльнулась, и дяде Паше показалось, что, прежде чем уйти, она подмигнула ему. У человека в дубленке кондуктор проездного не спросила.
— Действительно странно… — задумчиво пробормотал человек в дубленке. — Зима, а она потеет… Почему ты, кстати, сказал, что тебе шестнадцать? — спросил он, точно спохватившись.
— Не знаешь как будто! — проворчал дядя Паша, болезненно скривившись. — В шестнадцать я умер. Жил-жил и умер. А то, что взрослый теперь, — это мне наказание.
— Извини, дядя Паша, я запамятовал, — с серьезным сожалением молвил человек в дубленке.
А дядя Паша, оттотулив губы, жарко дышал в стекло, отодвигался посмотреть, как волнисто плавится лед, и снова дышал. Он почти улыбался, мысленно перебирая цветные лоскутки воспоминаний о детстве.
* * *— За тетю Ма-ашу… Молодец! За дядю Сере-ожу… Умничка! За бабу Ка… Не хочешь за бабу Катю? Как не стыдно — она тебя пирожком угощала… Давай-ка, родной! За бабу Ка-атю… Вот так. А последнюю ложечку за мамочку, за ма-амочку… Вот и покушали, а говорил — не съешь. Утри ротик!
Мамочка счастливо улыбалась и, откинувшись на спинку стула, наблюдала, как Пашенька утирает ротик белой матерчатой салфеткой и обеими ручками отодвигает тарелку с крупинчатыми мазками манной каши на бледно-голубом орнаменте. Иной раз, глядя на сытого сынулю, мама плакала спокойными, привычными слезами — не задыхалась, не била себя в грудь, не всхлипывала даже, а лишь плакала и улыбалась. Мама никогда не предлагала Пашеньке ложки за папочку, а тетя Маша, и дядя Сережа, и баба Катя были всего лишь соседями по коммуналке — хорошими, правда, соседями. Они жалели мамочку, предлагали что-то непонятное Пашеньке — познакомить ее с кем-то, но она отказывалась и только плакала, глядя на сытого сынулю.
Этот лоскуток воспоминаний о детстве был белым — цвета манной каши и салфетки.
Прикрывая ладошками клетчатые листки бумаги, дети слюнявили цветные карандаши и напряженно рисовали что-то скрытое ото всех. Закончив, они судорожно прижимали рисунок к груди и бежали к воспитательнице — главному цензору и искусствоведу. А та хвалила — почти всегда хвалила, разве что могла обмолвиться иной раз, что трехногих собак не бывает. И вдруг она вскочила со стула с каким-то рисунком в руках и гневно воскликнула:
— Смотрите, дети!
Пашенька, как и остальные детсадовцы, посмотрел: оказалось, что один мальчик черным карандашом начертил большую загогулистую свастику.
— Смотрите, дети! — гневно повторила воспитательница и разорвала рисунок. Позже Пашенька думал: не договорилась ли воспитательница с тем мальчиком: ну кому захочется по собственной воле изображать свастику?
Сам Пашенька рисовал хорошо. Особенно ему удавались богатыри: на коне, с мечом-кладенцом или копьем, они кололи драконов в брюхо или рубили им головы. Воспитательница не раз поручала Пашеньке копировать простенькие рисунки из какой-то заветной книжечки, что было очень почетно. Один из них хорошо запомнился: воздушный бой, фашистский самолет, разорванный взрывом надвое, словно он был бумажным, и наш самолет-победитель. Пашенька скопировал всё очень похоже и тщательно закрасил клетчатое небо голубым карандашом, хотя этого и не требовалось.
Когда детсадовцев выводили на прогулку, Пашенька часто смотрел в небо каким-то вопрошающим взглядом. Затем его забирала мама. Она уже не плакала непонятно о чем, а подолгу молилась.