Жюль Гонкур - Шарль Демайи
Около Крэси, так звали великолепную брюнетку, сидела Нинета, маленькая блондинка. Контраст был превосходный и красота Крэси выделялась от этого еще более. Нинета, имевшая уже популярность шансоньеточной певицы и куртизанки, была светлее льна. Она уменьшала, как только возможно, свой лоб, закрывая его взбитыми буклями. Представьте себе маленькое личико, беленькое, розовое, неправильное, постоянно в движении; голубые глаза, то хитрые, то насмешливые, то сверкающие или подернутые какою-то неопределенною нежностью, которую древние художники придавали взгляду Венеры; небольшой носик; двадцать четыре маленьких острых зубов, которые показывались при всяком удобном случае в своенравном ротике, свежем как вишня… совершенный мальчишка, шалун! Тысяча гримас, обезьяньи ухватки, дьявольское кокетство, страсть возбуждать, нравиться, говорить, смеяться, прыгать, резвиться, менять голос, место, вино, физиономию, тарелки, настроение духа… одним словом все в Нинете напоминало фейерверк, который китайцы пускают за столом… Одета она была совершенно также, как и Крэси, только её платье было из индейского кашемира, и ожерелье было из марказита.
– Видишь ли, Фаржас, – продолжала Крэси, – я была сердечной, но теперь… теперь я бы извлекла деньги из кремня!.. Представь себе, я совсем больше не люблю… совсем, совсем! Мужчины предпочитают это: это их меняет! И потом…
Крэси была прервана Нинетой, которая запела неаполитанский романс, танцуя на стуле, колотя в такт ножом по столу и качая головой, бросая то быстрые, то томные взгляды через весь стол.
– Стойте! Он прехорошенький, этот малютка, – проговорила она, забывая свой романс и останавливая глаза на де-Ремонвиле. – Сударь, я нахожу вас очень красивым!
– Сударыня, – начал Ремонвиль.
– Ах, моя милая, – сказал Брессоре, – за Ремонвилем все бегают. Запиши это себе… Он выдает номера своим поклонницам… Это он похитил Розу у Клариона… Ты ведь знала Клариона?
– Клариона?.. Нет.
– Полно! человек, из-за которого ты покушалась на самоубийство!
– Кларион?.. Человек, из-за которого я покушалась на самоубийство? Во-первых, я покушалась на самоубийство три раза… Кларион… Кларион? – и она милым жестом прикрыла рукой глаза, как бы вглядываясь в даль, – Кларион… не знаю… не помню! Право, у меня такая плохая память!..
Обед оживлялся. Нинета говорила быстрее, пела громче, теребила свое платье, делала гримасы всем гостям. Вино бросилось в голову Креси, придавая её лицу какое-то страстное оцепенение, глазам – нежную истому, всей её красоте какую-то полноту, какой-то чарующий пыл. Временами, болтовня, делавшаяся все откровеннее, заставляла ее смеяться, тем безумным и фальшивым смехом женщин, ремесло которых веселиться. Фаржас сиял; Буароже искал древней оды в глазах Крэси; Ремонвиль смотрел на Нинету, как на портрет Лоуранса, Франшемон, наклонившись к ней, помогал ей вспомнить имена её любовников; Брессоре пил; Лалиган свободно рассказывал любовное приключение на необитаемом острове; Грансэ положил оба локтя на стол; Ламперьер передавал десерт и шептал мадригалы Крэси, которая отказывалась от всего. После того, как она от всего отказалась, она выдернула золотую булавку, которая сдерживала её прическу. Волосы её упали и скатились на одну сторону. Она оставила их и принялась брать концом булавки землянику с тарелки Демальи, прижимаясь к его плечу в припадке смеха, глядя на него и передавая свою мысль Нинете на странном, быстром языке, напоминавшем арабское наречие, который сначала ошеломляет ухо: Крэси говорила по явански, на этом арго Брэда, в котором слог на, повторенный после каждого слога, коверкает для профанов звук и смысл слов, и позволяет говорить громко, и не быть понятым другими.
Вдруг Нинета сделала жест Крэси и обе они, отставив свои тарелки и взявшись за руки, начали кружиться по обширной обтянутой репсом зале, которая служила и столовой, и рабочим кабинетом шале. Картины еще не были повешены и ничто не портило этой прелестной пурпурной рамы, в которой вертелись две белые женщины. Ничего не могло быть восхитительнее зрелища этой блондинки и брюнетки, шаловливых и легких теней, их перемешавшихся волос, их улыбок, их ножек, скользящих в такт воздушного вальса, который импровизировал на рояли Брессоре. Глаза их, то голубые, то черные мелькали, так что нельзя было уследить за ними. То подбирая свои юбки, они замедляли свои шаги вместе с замирающей мелодией, то вдруг, подняв юбки, ударяя ими о стены, разметая по полу трэнами, они неслись и пропадали в этом красном фоне, похожем на кровавое небо… И вертясь, и кружась, они оставляли за собой звук их запыхавшегося дыханья. Наконец они остановились, еще держась друг за друга, обмахивая платками горячие щеки, и волнующуюся грудь. Затем они оправили свои платья, помогая одна другой. В эту же минуту Нинета наклонилась к Крэси, чтобы разгладить её воланы и взбить кружева; Демальи глядел на нее: он видел, как она, наклоняясь, захватила зубами большую жемчужину из ожерелья Креси, чтобы попробовать, не поддельная ли она.
– Ну вот вы в прекрасном виде теперь, – сказал Фаржас, – идите пить кофе, а Брессоре сыграет вам свой знаменитый отрывок…
– Я в отчаянии, мой милый, – сказала Крэси, – но мы уезжаем… Так как ты был очень мил для меня когда-то, я не хотела тебе сделать неприятности и вот как видишь, приехала… Но я спешу, честное слово!.. Меня ждет один бразильянец… по очень важному делу.
– Что он такое, твой бразильянц?
– Ты его увидишь… вы все увидите… Он построил мне целый отель, этот дурак… Мы справим там новоселье, непременно!.. Я хочу веселых и неглупых людей… И так, я вас всех приглашаю лично!
– А бразильянец?
– Бразильянец?.. Он будет в числе моей мебели!
XXXIV
«Clèry-sur-Meuse.
Июль 185…
Мой милый Шаванн, мне пересылают ваши письма из Парижа. Прошу у вас извинения, что не написал вам раньше, чем сюда приехал. У меня умер мой дядя, старший брат моего отца, единственный мой родственник… Мой отец вам часто говорил о нем. Я приехал слишком поздно. Дядя мой уже умер. Я не хотел посылать вам банального приглашения на похороны. У меня было тысяча дел, печальные хлопоты… Наконец я могу с вами побеседовать.
У меня еще перед глазами и в сердце похороны, катафалк, освещенный множеством свечей, гроб с крестом, фермеры, пришедшие издалека, запыленные, с черными шляпами в руках, старые слуги, оставленные с пенсионом, семидесятилетние старики, служащие еще, их сыновья, занявшиеся торговлей и делающие себе карьеру, собравшиеся и столпившиеся около трупа их патрона, товарища по сражениям, старые, еще крепкие молодцы с ленточками ордена Почетного Легиона, – воспоминанье о моем отце, живущее еще тут и там, незнакомые объятия, открывающиеся сыну господина Анри, как меня называют здесь… Для людей нашего поколения, для века, не имеющего прошлого, для нашего обособленного мира с личными радостями и страданиями, такое зрелище есть как бы последнее представление этой клиентуры дружественной и преданной, которая составляла в семействе прочный фундамент, свадебный кортеж, погребальное шествие… Затем черные группы женщин в трауре, которые провожают здесь покойника до самой могилы, ограда из национальной стражи, которая смотрит строго, и высунувшиеся из всех окошек головы, провожающие гроб… Да, это как бы последнее явление социальной поэзии, которую убил свод законов. Все в их печали было благородно, просто, прилично; редкая вещь – не было никаких грубых происшествий и даже фермеры, угостившиеся на постоялом дворе, отнеслись с уважением к похоронным поминкам.
Дом совершенно пустой. Я брожу по нем взад и вперед. Это прекрасный большой дом с широкой каменной лестницей, большими комнатами, галереями полными портретов. Я узнал старые обои в зале, изображающие сады Константинополя и турок из «Тысячи и одной ночи»; также и палисадник, и оранжерею, эту красивую оранжерею, в которой прежде давались комедии, вместо того, чтобы вмещать апельсинные деревья; над дверью покатывается со смеху изображение Гро-Рене с током из перьев на голове, раструбами из брыжжей, с одним усом вверху, другим внизу; на всех простенках фасада изображены веселые символы, орудия веселья и смех, высеченные из цельного камня.
Бедная зрительная зала! Любимая мечта светского человека, который построил этот дом, прошел добрый век с тех пор как старый торговец башмаков, этот добрый малый, составивший себе состояние, устроился тут; влюбленный в театр, без ума от музыки, он в конце своей жизни, сидя на ступеньках крыльца, забавлял мальчишек ужасными звуками своей милой скрипки. Столовая осталась такою же, как и была, когда я совсем еще маленький видел в ней моего дедушку с тросточкой, положенной на стуле рядом с ним, бормотавшего брань своим беззубым ртом, всегда курящего, всегда зажигающего угольком свою вечно потухающую трубку… Трость его, милый Шаванн, не всегда лежала на стуле; он употреблял ее в блаженное время в своем замке Сомрёз, в то время, когда палочные удары воспитывали слуг и привязывали их к своим господам, да простит мне это Бог, как фамильярность. Надо послушать по этому поводу старую Марию-Жанну, которая все еще живет, – она была его кухаркой; она расскажет вам с своего рода забавным благоговением об ударах, раздаваемых одним, другим, ей самой наконец… Я даже не мог открыть в ней ни малейшего неудовольствия за то, что она была несколько раз выкупана в воде по приказанию моего дедушки, чтобы охладить ей кровь и помешать думать о замужестве! Старая Мария-Жанна! Это целая книга воспоминаний! С утра до вечера сидит она в мелочной лавке своего сына и постоянно рассказывает одно и тоже о моем отце, о дяде, о дедушке, обо всех родственниках, о всей семье… И в воспоминаниях старой служанки, надутой честью и гордостью дома, встает прежний образ жизни, буржуазное довольство замка Сомрёза, роскошный прием, данный моим дедушкой какому-то итальянскому принцу, имя которого она удивительно коверкает… «Мой дядя был честный, чересчур честный человек, «глупец» в хорошем смысле, какой Наполеон придавал этому эпитету, говоря Лас-Казасу: «Я не расточаю его всему миру…»