Алексей Апухтин - Неоконченная повесть
Козликов, о котором шла речь, сидел один на противоположном углу стола и даже не прислушивался к тому, что о нем говорили. Целых два месяца козликовская история была у всех на устах, но ему от этого не было легче. Отец у него был очень строгий и, узнав о том, что сын выходит двенадцатым классом, запретил ему показываться на глаза. Теперь Козликов занимался тем, что беспрестанно подливал в свою чашку кофе и отпивал большими глотками. Константинов подсел к нему.
– Ну, что, козленок, нюни распустил? Все перемелется, – поверь мне.
– Нет, голубчик Андрюша, для меня не перемелется, – такой я уж несчастный человек.
– Знаешь что, козленок, поедем с нами завтра на Дунай; отличишься на войне, так и Кнопфа перегонишь.
– Ах, как бы это было хорошо, Андрюша! Да нет, это невозможно, у меня и денег нет ни копейки.
– Вот вздор какой! Коли для трех довольно, так и четвертому хватит. Приедем к дяде, он тебя прямо в свой полк примет.
– Спасибо тебе, Андрюша, только это невозможно: отец проклянет меня; я совсем несчастный человек.
– Ну, как хочешь, только помни одно: если слишком скверно будет, пиши ко мне или приезжай прямо. Я все устрою…
Константинов налил два стакана, чокнулся и облобызался с Козликовым и пошел дальше к группе, в которой ораторствовал Горич. Между тем татары убрали со стола посуду и пустые бутылки и внесли громадную чашу для жженки. Иван Фабианович перешел со своей компанией к фортепиано, у которого уже сидел цветущий и радостный Сережа Брянский и напевал вполголоса:
J'etais lorette, j'etais coquette,
Mais qu'ils sont loin, mes beaux jours d'autrcfois!
La republique democratique
A detrone les reines et les rois! [46]
– Нет, Горич, уши вянут от того, что ты говоришь, – раздался голос Константинова. – Господа, послушайте: Горич уверяет, что единственной целью нашей жизни должна быть карьера…
– Позволь, Константинов, я никогда этого не говорил, будь добросовестен. Я говорил, что целью моей жизни будет карьера…
– Это все равно.
– Нет, это большая разница. Во-первых… Но Константинов не слушал возражений.
– Я еще понимаю, если это говорят люди хотя почтенные, но старые, одним словом, отцы наши. Но в двадцать лет пренебречь всеми идеалами добра и самоотвержения для карьеры – это свинство и гадость.
Горич переменился в лице, но тотчас сдержал себя и продолжал спокойно:
– Если ты хочешь ругаться – ругайся; а если хочешь говорить серьезно, то слушай, по крайней мере.
– Ну, хорошо, я слушаю.
– Видишь ли, идеалы жизни должны сообразоваться с обстоятельствами. У тебя большое состояние, родителей нет, и ты, вместо того чтобы кутить и веселиться, едешь на войну… Это, конечно, самоотвержение, но оно тебе легко. Будь я на твоем месте, я, может быть, сделал бы то же самое. Я говорю: может быть, потому что хочу быть совсем добросовестным. Мое положение совсем другое… да, впрочем, что скрывать между товарищами? Мой отец – дряхлый старик, живет одной пенсией. Что же я должен делать? Отнимать у него последние гроши и заниматься самоотвержением, или добывать хлеб самому, иначе говоря – делать карьеру? Вот я и выбрал карьеру.
– Выбрал, выбрал… Надо, чтобы она тебя выбрала… Почему ты так уверен, что сделаешь карьеру?
– Уверен, потому что сильно этого хочу.
– Ну, уж это – извини меня – самонадеянность.
– Да, самонадеянность, и я имею на нее право. Вспомни, кем я был, когда поступил в лицей. Профессорским сыном, самым, что называется, замарашкой. Все надо мной смеялись, никто из вас не мог пройти мимо, чтобы не дать мне тумака. Когда мне пошел шестнадцатый год, я сознал свое положение, решил изменить его, и – что же? Под конец не только не смеялись надо мной, но меня же многие считали фатом и забиякой. Так вот, если я пятнадцатилетним мальчиком решил радикально изменить и себя и свои отношения с целым классом и достиг этого, то и в двадцать лет могу велеть себе сделать карьеру…
– Но ведь ты знаешь, что такое значит: сделать карьеру? Это значит: стараться нравиться начальству, творить всякие подлости и гадости… Отвечай: согласен ты на это?
– Позволь, пожалуйста…
– Нет, ты отвечай одним словом: да или нет.
– Я не могу отвечать одним словом на два вопроса. Согласен ли я стараться нравиться начальству? Да, согласен. Согласен ли я творить всякие подлости и гадости? Нет, не согласен и не буду.
– А разве подольщаться к начальству не есть подлость?
Спор начал опять обостряться. Константинов 2-й напомнил брату, что пора варить жженку. Тот быстро сбросил мундир, засучил рукава рубашки и велел потушить все свечи. Одно бледное синее пламя освещало большую залу. Все вдруг почему-то притихли и начали говорить чуть не шепотом. Кто-то подошел к Горичу и дотронулся до его плеча.
– Горич, можно тебе предложить молчаливый тост? Выпьем… ты знаешь сам – за кого.
Подошедшим был Угаров. С самого начала обеда воспоминания о Соне нахлынули на него с такой силой, что он не принимал никакого участия в разговорах и тщетно искал случая поговорить о ней хоть с Сережей. Пользуясь темнотой, он подкрался к Горичу и предложил ему выпить ее здоровье. При полном освещении он ни за что не решился бы на такой подвиг.
– Выпьем, Володя, выпьем, – отвечал, внутренно смеясь, Горич, – конечно, я знаю, за кого. Да, кстати, и я хочу сказать тебе два слова.
– Не говори здесь, пойдем: я не хочу, чтобы нас слышали.
Они вышли в маленькую гостиную, которая после темной залы показалась им ярко освещенной. На диване, обитом желтым штофом, как пласт, лежал злополучный Козликов. Сюртук его валялся на полу, воротник рубашки был расстегнут, лицо было бледно, как у мертвеца. Угаров приподнял его голову, свесившуюся с дивана, и уложил ее на подушку.
– То, что мне хочется тебе сказать, – говорил Горич, расхаживая большими шагами по мягкому ковру, – я, конечно, мог бы и не говорить, ну да сегодня я вообще расстегнул жилет своей откровенности [47] , как говорил наш французский учитель. Я очень хорошо вижу и давно знаю, что ты влюблен в Соню… Все равно, будем сегодня называть ее Соней. Ты в чувствах упрям, ты, вероятно, надеешься жениться на ней. Так вот, как товарищ, как друг, говорю тебе: брось ты это дело!
– Как бросить? – воскликнул ошеломленный Угаров. – Если ты это хотел мне сказать, лучше было бы не приходить сюда.
– Да, ты прав, пойдем пить жженку.
– Нет, погоди, погоди, – просил Угаров, усаживая Горича в кресло. – Поговорим спокойно. Отчего я должен все бросить? Ты этим хотел сказать, что Соня не может полюбить меня, сделаться моей женой?
– Нет, сделаться твоей женой она может, а полюбить тебя действительно не может.
– Значит, она любит кого-нибудь другого. Может быть, тебя?
– Ах, Володя, Володя, какой ты подозрительный и ревнивый! Поверь, что мое положение гораздо хуже. К тебе она равнодушна, а меня ненавидит…
– Ненавидит… за что же?
– А за то, что я отчасти понял и раскусил ее. А между тем, Соня – единственное существо в мире, перед которым я бессилен. Она одна могла бы заставить меня своротить с той дороги, которую я наметил себе для жизни.
– А, значит, ты ее любишь? Я всегда был уверен в этом… А я… Боже мой, как я ее люблю!
И Угаров начал говорить шепотом, потому что Козликов выказал кое-какие признаки жизни. Впрочем, через минуту он опять обратился в труп.
– Ну, прости меня, Володя, если я огорчил тебя, – сказал в заключение Горич. – Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что от столкновения таких характеров, как ты и Соня, не может выйти для тебя ничего хорошего. А, впрочем, об этом еще успеем наговориться, а теперь лучше пойдем и выпьем.
Когда Угаров и Горич вернулись в залу, она была опять освещена, и жженка, сваренная Константиновым, гуляла по рукам и головам. Все языки развязались, все старые симпатии выплывали наружу, все старые ссоры прощались от души. Пир был в разгаре – пир молодости, которую мудрая жизнь еще не успела научить ни расчетам, ни притворству, ни злобе. Увидев Горича, Константинов бросился ему на шею и повел его «мириться». За этим примирением было выпито множество стаканов, и возобновился спор о карьере, но уже в шутливо-добродушном тоне.
– Сколько тебе лет нужно «для этого»? – спрашивал Константинов. – В десять лет берешься сделать карьеру?
– Берусь.
– Ну, так вот, предлагаю тебе пари на дюжину шампанского, что не сделаешь. Ровно через десять лет, то есть третьего января тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года, мы все соберемся здесь обедать, и товарищи решат по большинству голосов, кто из нас выиграл.
– Идет.
Миллер сейчас же записал условия пари и, заставив спорящих подписать бумагу, спрятал ее в свой объемистый портфель. Тут же было решено, что помимо 19-го октября – общей лицейской годовщины, – каждый год 3-го января весь выпуск будет обедать у Дюкро, и Горич был выбран распорядителем будущих обедов. Понемногу все отдельные группы соединились в один большой кружок, центром которого оставался Константинов. Невольно разговор перешел к отъезжающим товарищам, а следовательно, к политическому положению России. Оно было не легко; западные державы еще не объявили войну формально, но каждый день надо было ждать этого объявления. Австрия и Пруссия колебались, но самое колебание было равносильно угрозе. Молодежь, конечно, не сознавала опасности, угрожавшей отечеству, и относилась к врагам с насмешками и презрением. Барон Кнопф – первый воспитанник и брат артиллериста, командовавшего батареей в Буяльске – при всеобщем смехе прочитал стихотворение, только что сочиненное кем-то и потом облетевшее всю Россию: