Нателла Лордкипанидзе - Актер на репетиции
Как бы об этом сказать невысокопарно, потому что творчество Шукшина высокопарности не терпит, хотя что тяготеет к постановке и разрешению общих нравственных проблем. Скажем так: он заплакал не потому, что расчувствовался, а оттого, что совесть в нем заговорила. Впервые не себе, а кому-то другому он сказал, что́ он за человек и какую жизнь прожил. Сказал — и стало ему страшно и стыдно, и появились слезы. Они здесь как возмездие, как суд над собой, и жалок тот, в ком совесть нечиста…
А после был город. Городок был ничего себе, звучала музыка, текла река, строгие стихи предлагали энергично бороться с нарушениями общественного порядка, по тротуару шли девушки и волновали Егора. Они волновали его так неодолимо еще и потому, что был он в новой цивильной одежде и казался себе неузнаваемым и неотразимым.
Шукшин-режиссер явно ироничен к городку. Но ироничен он и к Егору, и к его экипировке (запомнить ее немыслимо, ибо немыслим районный наш ширпотреб, только общее впечатление несуразности остается); и к его попытке завлечь хорошенькую девушку с почтамта; и к его новой попытке завязать разговор с двумя другими, которые сидят себе, посиживают на бережку, а от Егора убегают как от чумного. Но, хоть он посмеивается над героем, в то же время героя ему становится жаль.
Возможно, «жаль» — не самое точное слово, потому что чувства автора куда как более сложны. В них слышится, что не только Егор, по понятным причинам мечтающий о красивой жизни, но и любой другой, воображение которого не так подогрето, тоже может выкинуть коленце с тоски, попав в этот городишко. И ловишь себя на том, что без всякого возмущения, а даже с удовольствием слушаешь Егора, который чем дальше, тем больше накаляется и строит грандиозные и мстительные планы пробуждения сонного царства. «Вы у меня танец маленьких лебедей будете исполнять! Краковяк!.. Польку-бабочку! Нет, как вам это нравится! Марионетки. Красные шапочки… Я вам устрою тут фигурные катания! Я наэлектризую здесь атмосферу…»
Так он грозно обещает, и через несколько дней мы увидим, как будут снимать запланированное «бордельеро», «забег в ширину», как скажет еще о нем Егор. Эпизод же городка закончится сценой в ресторане, где Егор увидит официанта Сергея Михайловича (артист Лев Дуров) и тот вполне одобрит его идею «взлохматить…деньги». «Бордельеро» будет решено устроить в его доме, и поэтому один большой эпизод, распадающийся на два, как раз там и произойдет.
Пестрая, не собранная воедино цветом, комната официанта Сергея Михайловича. У оператора А. Заболоцкого и художника И. Новодережкина — это, кажется, принцип, чтобы краски не соединялись, а жили сами по себе, чем-то раздражая, а чем-то и дразня наше воображение. Не скажем, чтобы принцип этот казался нам до конца оправданным, хотя понятно, почему желание подобного рода могло у Шукшина возникнуть: в «Калине красной» все так, как режиссер знает по натуре. Конечно, и у него отобранность, но отобранность, которая реальность подчеркивает и в спор с ней не вступает. Думаем все же, что художник, идя в том же русле, мог быть в своей работе более изобретателен. Однако что в фильме есть — уже есть, а сейчас симптоматично замечание Шукшина насчет трех автомобильных колес в доме Сергея Михайловича. Заболоцкий просит колеса оставить — в кадре они занятны по цвету. А Шукшин возражает: «Получается, что официант спекулирует колесами. Это может направить воображение не туда». Так что колеса режиссеру не нужны, зато все остальное он приемлет.
Приемлет красный диван со спинкой, вполне ширпотребовский, приемлет ковер с шахской охотой (не придумаем, как иначе назвать то, что на нем изображено), приемлет и еще один коврик с тремя, ядовитого колера, женщинами — то ли они люминесцируют, то ли фосфоресцируют в темноте, этого нам видеть не довелось, зато мы видели, что при свете они мерцают неотразимо и зловеще. (Подобного же вида женщина, в соседстве с «Незнакомкой» Крамского, — в доме Байкаловых.) А на другой стене, веером, открытки с мордами симпатичных собак. И большая цветная рыба (фаянс?) наверху этажерочки — кажется, с книгами. Там же — письменный стол, но сейчас он заставлен бутылками, ящиком с шампанским. Идут последние приготовления к загулу, а Егор в это время разговаривает с Любой по телефону.
Шукшин. Уйти Егор ушел, а крепи, корни появились. Появилось чувство, что потаенное сбудется. У него теперь есть чем жить, и вся сцена должна идти под флагом того, что у человека в душе, а не того, что на самом деле происходит. Это не так важно — важна надежда, живучая надежда в сердце человека.
Но, хотя Шукшин именно так определяет сверхзадачу эпизода, ни его внешний вид, ни то, как он себя ведет, под эту задачу вполне не подпадают. Есть в нем предвкушение чего-то приятненького здесь, и это предвкушение кладет свой отсвет на разговор с Любой, которая где-то там, далеко. В повести этот разговор и длинней, и интимней, и откровенней, так что Михалыч «даже перестал изображать смех», услышав искреннее Егорово: «Да, дорогуша ты моя!.. Малышкина ты моя милая!» А дальше шли следующие строки: «Егор положил трубку и некоторое время странно смотрел на Михалыча — смотрел и не видел его. И в эту минуту как будто чья-то ласковая, незримая ладонь гладила его по лицу, и лицо Егора потихоньку утрачивало обычную свою жестокость, строптивость».
Так в повести. На съемках же никакой игры с Михалычем нет, он как прислуживал, так и прислуживает и душевных движений Егора вовсе не замечает. Занят своим. Лев Дуров своего героя не утрирует, не разоблачает, но делает больше — показывает, что жизнь уже вполне сформировала не старого еще человека и сформировала не лучшим образом. Так и видно, что существование свое он ставит в зависимость от своей же угодливости. Как тогда, в ресторане, жалко пошутил на слова Егора: «ми фас понъяль», так и теперь нигде не переходит границ, не раболепствует, но как-то значительно тушуется. Мол, мы вас не обманем, но и вы извольте вести себя как положено — раскошеливайтесь.
Чувство образа у Дурова высокопрофессионально. Бог знает, когда снимали ресторан, а они с Шукшиным перед съемкой о чем-то пошептались, и больше в его действия режиссер не вмешивался. В Дурове еще и другое было: не только эмоциональная память, которая сумела закрепить «зерно» роли и давала ему свободу и легкость, но и способность идти от партнера. Он не только по роли смотрел Егору в глаза (по роли он в них засматривал), но и сам искал и видел, что хотел выразить партнер, чтобы своими поступками точнее оттенить линию Егора. Была тут, например, одна точная деталь: объясняя Любе свое отсутствие, Егор выдвигал версию военкомата. Это там его задержали и там он, бедный, вынужден заночевать на диванчике. Не будем пока вспоминать, как вел себя в эпизоде Шукшин — какой у него был голос, какая интонация, вспомним только, что и как делал Михалыч — Дуров. Ни слова у Егора не спросив, он метнулся к письменному столу, мигом выхватил из его недр газетку и положил ее постояльцу под ноги. И поправил, чтобы уже все было в порядке.
Действие Дурова алогично — зачем Егору газетка, ежели он на диванчике не лежит, а сидит? А между тем в проворности этой — многое. И навечно закрепленная уже привычка услужить, и послушное приятие обстоятельств (гость собрался заночевать, и будет так, как он пожелает), и еще одна черта — хозяйственность, бережливость. (Получив газетку, Егор, до этого уютно и удобно восседавший на диванчике, так же удобно прилег — раз уж ночь проводить, надо и приноровиться… Согласованность у актеров была полная.
И еще была одна подробность такого же толка. Отправляясь «развратничать», то есть начинать пирушку в соседней комнате, Егор подбирался весь и появлялся перед гостями, как полководец на поле битвы. У них с Михалычем была по этому поводу даже некая договоренность. Михалыч широко распахивал двери, провозглашая: «Народ для разврата собрался!» И Егор делал шаг вперед. Он был главнокомандующим — Михалыч становился его адъютантом. На минуту забывал он свою склоненную голову, приличный — не тихий, но и не громкий голос и, вскинувшись, глядел совсем молодцом. Клиент «гулял» — надо было ему соответствовать, и эпизоду соответствие это оборачивалось очень на пользу. Дуров не то чтобы пародировал Шукшина, но его усердие делало всю эту жалкую затею с «пикничком» еще более жалкой.
Первым понял это Егор. Где-то в тайниках души понял, потому что наружно понимание это до поры до времени выражено не было: все шло, как задумано. Правда, радостного всплеска в Егоре не ощущалось. Был на репетиции момент, который едва не заставил нас в своих же наблюдениях усомниться, но то был действительно момент. Из всех раз один. Егор, кончив разговаривать с Любой, решительно и бодро поднимался, так же решительно надевал длинный стеганый халат (он велел непременно добыть себе такой халат, потому что разве это «бордельеро» — в каждодневном платье) и весело говорил Михалычу: «Ну что, трактирная душа? Займемся развратом?». Во всех же других случаях фраза эта звучала иначе и была подготовлена той паузой, которую держал Шукшин после телефонного разговора.