Жак Казот - INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков
Но что за дело до происшествий на море и до смешных тревог странника мне, кого божественная милость, некогда, возможно, бывшая одним из счастливейших даров человека, избавляет по первому же моему желанию (сладостное преимущество сна!) от любых опасностей? Вот я закрыл глаза, вот стихли мелодии, восхищавшие мой дух, — пусть же творец ночных чар выроет предо мною глубокую, неведомую бездну, поглощающую все земные формы, звуки и краски, пусть перебросит он через бурлящий, алчущий добычи поток узкий, скользкий, сколоченный на скорую руку мостик, не сулящий спасения, пусть зашвырнет он меня на край шаткой, тряской доски, нависшей над пропастью, в которую страшно даже заглянуть… — уверенный в покорстве земли, привыкший повелевать, я безмятежно топну ногою. И вот земля уступает, земля подается, я с радостью покидаю людей и, легко взмыв ввысь, вижу, как мелькают подо мною синие реки, мрачные морские пучины, разноцветные ковры лесов, где весенняя зелень чередуется то с осенним золотом и пурпуром, то с зимней тусклостью черно-лиловых листьев, съежившихся от мороза. Если шалая птица шелестит подле меня трепетными крылами, я устремляюсь еще выше, я воспаряю, я рвусь к новым мирам. Река стала ниткой, исчезающей среди мрачной зелени, горы — еле видной точкой, в которой вершины сливаются с основаниями, океан — смутным пятном на поверхности некоей громады, затерянной во вселенной и вращающейся быстрее, чем вертятся вокруг своей оси по прихоти афинских ребятишек шестигранные кости на широких плитах под сводами галерей, окружающих квартал Керамик.
Случалось ли вам проходить вдоль стен этого квартала в те дни, когда первые лучи весеннего солнца дарят миру возрождающее тепло? Случалось ли вам видеть там длинную череду истощенных, неподвижных людей, чьи щеки впалы, а взгляд тускл и туп: одни сидят на корточках, съежившись по-звериному, другие стоят, прислонясь к ограде, сгибаясь под тяжестью собственного изможденного тела? Случалось ли вам видеть, как, полуоткрыв рот, чтобы еще раз вдохнуть живительный воздух, с угрюмым сладострастием вкушают они нежное весеннее тепло? То же зрелище поразило бы ваш взор и у стен Лариссы, ибо несчастные есть повсюду; но здесь несчастье несет на себе отпечаток рока более позорного, чем нищета, более мучительного, чем голод, более тягостного, чем отчаяние. Страдальцы эти медленно бредут один за другим, поминутно останавливаясь, подобно тем фантастическим фигурам, какие рука умелого мастера помещает на циферблате курантов.{57} Целых двенадцать часов требуется безмолвному кортежу, чтобы обойти круглую площадь, хотя размеры ее так невелики, что возлюбленный, находящийся на одной ее оконечности, может сосчитать число пальцев, которые дама его сердца, находящаяся на оконечности противоположной, загнула, дабы он узнал, сколько еще часов отделяют их обоих от желанного часа свидания. Эти живые призраки почти вовсе не похожи на людей. Кожа их обтягивает кости, словно белый пергамент. Во взоре не видно ни малейшего проблеска души. Бледные губы дрожат от волнения или ужаса, а порой, — что еще более отвратительно, — кривятся в улыбке столь же презрительной и жестокой, что и последние мысли закоренелого преступника, идущего на казнь. Большинство из них, подверженные слабым, но постоянным конвульсиям, дрожат мелкой дрожью, точно железный язычок того звучного инструмента, в какой любят дуть дети. Более же всех достойны сожаления те, кого враждебная судьба осудила до последних дней отпугивать прохожих отвратительным уродством подагрических конечностей и негнущихся членов. А между тем часы бодрствования для них суть часы избавления от мук, коих они страшатся более всего на свете. Стоит солнцу, охраняющему несчастных страдальцев от мстительных фессалийских колдуний, скрыться за горизонтом, как они оказываются добычей страшных властительниц тьмы, обрекающих беззащитные жертвы на пытки, для коих в языке человеческом нет подходящих слов. Вот отчего не сводят они глаз со светила, чересчур поспешно обегающего небосклон: они питают несбыточную надежду, что однажды солнце позабудет об ожидающем его лазурном ложе и останется сиять среди золотых закатных облаков. Лишь только ночь является их разуверить, укрыв весь мир своими траурными крыльями, чью черноту не нарушает ни единое светлое пятно и не рассекают даже те мертвенно-бледные лучи, что гасли еще недавно над вершинами деревьев; лишь только меркнет последний отблеск, который брезжил еще мгновением раньше на гладкой металлической крыше высокого здания, подобно раскаленному угольку, что теплится в потухшем костре, но очень скоро остывает и исчезает под пеплом покинутого очага, — тотчас же грозный ропот раздается в толпе несчастных калек; лязгая зубами от отчаяния и ярости, они бегут, они сторонятся друг друга, ибо повсюду видятся им колдуньи и призраки. Настала ночь!.. Сейчас врата ада раскроются вновь!
У одного из этих страдальцев суставы хрустели особенно громко, словно старые пружины, а из груди вырывался хрип более сиплый и глухой, чем издает с трудом вращающийся ржавый винт. Не только это, однако, отличало его от жалких товарищей по несчастью; лохмотья, прикрывающие его тело, несомненно были некогда богато расшитым платьем, а в исполненном печальной прелести взгляде, освещавшем порой его изможденное, удрученное лицо, сквозила неизъяснимая смесь забитости и гордости, придававшая ему сходство с пантерой, чью пасть разрывает кляп безжалостного охотника; женщины, мимо которых он проходил, провожали его вздохом сострадания. Белокурые волосы небрежно падали на его лилейные плечи, белевшие на фоне пурпурной туники. Шею его, однако, обагряла кровь, ее пересекал треугольный шрам от копья — след раны, которая отняла у меня Полемона во время осады Коринфа,{58} когда сей верный друг бросился ко мне и своим телом укрыл меня от дикой ярости солдата, который, даже уверившись в победе, желал увеличить еще хоть на единицу число жертв. То был многажды оплаканный мною Полемон, постоянно посещающий меня во сне, дабы напомнить своим хладным поцелуем, что нам суждено встретиться в бессмертной вечности смерти. То был Полемон, еще живой, но обреченный вести существование столь ужасное, что адские духи и призраки радуются одному лишь перечислению его мук; Полемон — жертва фессалийских колдуний и тех демонов, что составляют их свиту на загадочных ночных торжествах. Он остановился, окинул меня удивленным взором, пытаясь припомнить, откуда ему знакомы мои черты, приблизился ко мне шагом размеренным и тревожным, коснулся моих рук рукою дрожащей и робкой, и, внезапно заключив меня в объятия, вселившие в меня невольный ужас, вперив в мои глаза свой тусклый, туманный взор, подобный последнему лучу света, гаснущему в дверях темницы, воскликнул с ужасным хохотом: «Луций! Луций!» — «Полемон, милый Полемон, друг и спаситель Луция!..» — «В ином мире, — сказал он, понизив голос, — припоминаю… то было в ином мире, в жизни, не подвластной сну и его призракам…» — «О каких призраках ты говоришь?..» — «Смотри!.. — отвечал он, указывая во тьму. — Вот они».
— О, не вверяй себя, несчастный юноша, тревогам ночи! Когда тени гор начинают расти и верхушки их сливаются на безмолвной, сумрачной земле; когда фантастические картины, рисуемые на небосклоне облаками, расплываются, перемешиваются и, подобно тайным супругам, возвращаются под благодетельную сень ночи; когда погребальные птицы поднимают крик в лесной чаще, а жабы заводят надтреснутыми голосами свою однообразную песнь на краю болота… тогда, о Полемон, не вверяй своего истерзанного воображения иллюзиям, какие рождают тьма и одиночество. Избегай укромных троп, где назначают друг другу свидание призраки, алчущие покуситься на людской покой; держись подальше от кладбищ, где собирается таинственный синклит мертвецов, которые, закутавшись в саваны, являются пред ареопагом, что вершит суд, не покидая гробов; сторонись открытых лужаек, в центре которых чернеет сухая и бесплодная трава, вытоптанная мерными шагами колдуний. Поверь мне, Полемон! В те часы, когда солнечный свет, убоявшись приближения злых духов, бледнеет и отступает, приходи ко мне, и мы вместе воскресим его чары, предавшись роскошным пиршествам и сладострастным оргиям. Разве недостает мне золота для исполнения моих желаний? Разве есть на свете драгоценные копи, мне недоступные? Разве не превращается в моих руках и сам речной песок в прекраснейшие камни, достойные сверкать в царском венце? Поверь мне, Полемон! Пока сверкают яркие светильники, озаряющие пиры, или светильники более скромные, освещающие те сладостные бдения, что отданы любви, нам не будет дела до того, угас ли день. Ты ведь знаешь, демоны страшатся благоухания, какое испускают воск или ароматическое масло, мягко мерцающие в алебастровых сосудах или поблескивающие неярким розовым светом сквозь роскошные завесы из двойного шелка. Они содрогаются при виде отполированного мрамора, сияющего в длинных алмазных лучах переливчатых хрустальных светильников, как сияет водопад в горизонтальных лучах солнца, бросающего прощальный взгляд на мир. Никогда ни мрачная ламия, ни тощий богомол не оскверняли своими уродливыми чертами фессалийские пиры.{59} Сама луна, кою призывают эти создания, пугает их, когда один из ее лучей на мгновение сообщает предметам тусклую белизну олова. Завидев этот, блеск, они убегают стремительнее, чем уж, заслышавший шорох песка под ногою путника. Не бойся же, что они нападут на тебя в моем дворце, сияющем огнями, которые отражает ослепительная сталь зеркал. Взгляни только, Полемон, с какой быстротой скрылись они, завидев слуг, чьи факелы освещают нам дорогу по галерее, украшенной неподражаемыми шедеврами греческого гения. Разве хоть одна из этих статуй выдала тебе каким-либо угрожающим движением присутствие тех фантастических духов, что вселяются в них подчас в пору, когда последний луч последней лампы истаивает в воздухе? При виде их неподвижных форм, чистых черт, вечно неизменных, покойных поз даже человек, всецело предавшийся во власть страха, вновь обрел бы невозмутимость. Если какой-нибудь странный звук поразил твой слух, о возлюбленный брат моего сердца, не пугайся: это заботливая нимфа умащает твои отяжелевшие от усталости члены драгоценным содержимым своего хрустального сосуда, к которому примешаны ароматы, доселе в Лариссе неведомые: прозрачная амбра, кою собрал я на берегах морей, омывающих колыбель солнца; сок цветка, в тысячу раз более нежного, чем роза, — цветка, произрастающего лишь в густой сени темной Керкиры;[20] слезы древа, любимого Аполлоном и его сыном,{60} — того древа, что украшает скалы Эпидавра купами пурпурных кимвалов, подрагивающих под тяжестью росяных капель. А разве под силу колдуньям смутить чистоту вод, чьи сребристые струи плещут вкруг тебя? Мирте, белокурая красавица Мирте, самая юная и самая любимая из моих рабынь, та, что склонилась к тебе, когда ты проходил мимо, ибо она любит все, что люблю я… она скрывает в себе чары, ведомые лишь ей одной, да еще тому духу, что навевает их в потайных снах; нынче она бродит, как тень, подле бань, кои заполняются постепенно целительною влагой; она поет песни, прогоняющие демонов, и касается от времени до времени струн летучей арфы, которую послушные гении подносят ей еще прежде, чем желание, зародившееся в ее душе, успеет выразиться во взоре. Она идет, она бежит; арфа идет, бежит и поет под ее рукою. Вслушайся в звуки арфы, в звуки арфы, поющей в руках Мирте; звук этот полон, серьезен, торжествен, он заставляет забыть о земном, он тянется, он не имеет конца, он завладевает душою, подобно серьезной мысли, а потом улетает, убегает, истаивает, возвращается назад, и звуки арфы, на коей играет Мирте (о, дивное очарование ночей!), звуки арфы, на коей играет Мирте, летят, убегают, истаивают, вновь возвращаются назад — послушай, как она поет, как они летят, звуки арфы, на коей играет Мирте, звуки, прогоняющие демона!.. Послушай, Полемон, неужели ты их не слышишь?