Сергей Костырко - Дорожный иврит. Путевая проза
После теракта Гольдштейна последовало официальное заявление правительства, резко осуждающее это деяние. Вне закона была объявлена деятельность правой партии, членом которой был Гольдштейн и идеи которой — как считалось — могли подтолкнуть его к поступку.
И тем не менее, единства в отношении к Гольдштейну нет.
Суждения о нем располагаются в диапазоне от «чудовище» до «мученик-подвижник». Деяние его у разных людей квалифицировалось по-разному: преступление, трагедия, подвиг самопожертвования.
И у всех высказавшихся свои аргументы.
Первое, «чудовище», понятно — Гольдштейн стрелял в безоружных, в молящихся. Уподобился тем, кого за подобное лишают права считаться человеком.
Сложнее со вторым и третьим.
«Трагедия» — то есть у человека сдали нервы. После подписания договора в Осло в очередной раз обострились отношения между арабами и евреями. Возле Махпелы собирались толпы разгоряченных арабов, выкрикивавших оскорбления идущим на молитву евреям. И именно в эти дни впервые после 1929 года открыто зазвучало «Режь евреев!». В Хевроне и близлежащих деревнях ХАМАС распространил листовку, где был назначен день, когда их следовало «резать» — 25–26 февраля во время молитвы в еврейском зале Махпелы. Более того, больница, в которой работал Гольдштейн, получила накануне предписание приготовиться к приему возможно большого количества пациентов. И человек не выдержал — картины погрома 1929 года так и не стали для хевронцев седой историей, — он решил, что обязан предотвратить погром, пусть и ценой собственной жизни, стать террористом-смертником.
«Подвиг» — этим словом пользуются те, кто обязательно скажет: «…и погрома не произошло». А погром, несомненно, готовили — под коврами мусульманского зала Махпелы лежало заготовленное для него оружие, огнестрельное в том числе. То есть человек жизнь положил за жизнь своих детей, за жизнь единокровников Хеврона.
Я слушал и читал про это, пытаясь максимально отстраниться.
Отстраниться, правда, не очень получалось.
Я приехал сюда из города, пережившего не один и не два теракта, и счет погибшим в этих терактах идет на сотни. В метрополитене, которым я пользуюсь каждый день, уже на трех станциях памятные доски погибшим, цветы и иконки. Такая же доска с именами погибших и иконки в подземном переходе под Пушкинской площадью, по которому я иду после работы. И никуда не денешься, отношение к самому акту террора у меня есть. И согласиться с интонацией, с которой, например, уважаемая мною Майя Кучерская написала в 2010 году про чеченскую террористку-смертницу, взорвавшую вместе с собой людей на станции метро «Лубянка»: «умерла от отсутствия любви», мне трудно, хотя, возможно, она и права. Но той степени отстраненности, которая нужна для вот такого суждения, у меня нет. И быть не может. В сложившейся ситуации я, как и все мои домашние, как любой из моих московских друзей, соседей, просто жителей или гостей моего города, был включен в число ее потенциальных жертв. И вот это обстоятельство лишает нас права на индивидуальный выбор. То есть даже если я буду вот таким сверхотзывчивым гуманистом (или христианином), готовым согласиться на свою смерть во имя разрешения мировой несправедливости, то у меня, как у того же «гуманиста», нет прав согласиться на смерть сидящих рядом со мной в вагоне метро. Их смерть для меня как раз увеличивает массу этой «мировой несправедливости».
То есть мои суждения о Гольдштейне будут, возможно, выглядеть цинично-прагматичными, полностью подчиненными логике внешних противостояний.
Так вот, относительно деяния Гольдштейна как подвига — погрома в Хевроне не последовало. Факт этот с равным правом может быть употреблен и в защиту поступка Гольдштейна, и — против. Да, акт его мог остановить готовящийся погром, устрашив арабов. Но мог и, напротив, поднять на ноги весь город, и тогда погром был бы страшен. Сегодняшние арабские боевики уже научились преодолевать инстинкт самосохранения, запугать их не так просто. Но, повторяю, погрома не последовало. Это первое.
Второе, 1994 год — не 1929-й, в Хевроне стояли части Армии обороны Израиля, а не английской полиции, наполовину укомплектованной местными арабами.
И последнее, самое главное и трудное для меня: вопрос о разрешенных — нет, не законом и международным правом, а, так сказать, по-человечески — границах самообороны нации и национальной культуры.
Да, разумеется, нация имеет право защищаться. Обязана. Во имя самой материи жизни, самой идеи жизни, которую она воплощает в себе.
Словосочетание «национальная культура» в данном контексте синонимично словосочетанию «национальная форма жизни». Именно жизни. И если пользоваться вот таким раскладом, да, несомненно, Гольдштейн — преступник.
Чтобы понятно было, что именно я имею здесь с виду, вот такая аналогия. Я русский. Для меня самая комфортная и духовно, и психологически среда — среда русской бытовой и художественной культуры, среда русского языка. И мне, например, тягостно наблюдать за тем, как стремительно изменяется Москва — из старинного русского города, сохранявшего черты московского стиля жизни, она на моих глазах превращается в мегаполис. В Нью-Йорк, поделенный на кварталы национальных общин. Я имею в виду отнюдь не татар или грузин, давно уже ставших традиционной составной московской жизни, но, скажем, московский чайна-таун, живущий пока еще закрытой для москвичей жизнью, или вьетнамские общины, которые неизбежно станут одним из определяющих факторов жизни города в будущем. Нет, я осознаю, конечно, что чувство, с которым я наблюдаю за этими процессами, сродни тому, которое испытывает каждое поколение, столкнувшись с тем, что выросшие и начавшие формировать мир вокруг молодые соотечественники говорят уже как бы на другом языке, ориентируются на другие иерархии жизненных и житейских ценностей. Процесс, наверно, естественный.
Но когда я, всегда живший с ощущением себя как естественной части русской жизни, сталкиваюсь с актами «патриотично» настроенных москвичей, идущих убивать нерусских за то, что они нерусские, — китайцев, таджиков, узбеков, негров и т. д., — я чувствую реальную угрозу и себе, и своей национальной культуре. И если именно эти акты наше общество признает в конце концов проявлением истинно русского духа, то ничем кроме как тягчайшим оскорблением меня как русского я воспринять это не смогу.
Национальная культура перестает быть культурой, когда нарушает общечеловеческие ценности, частным проявлением которых она является. Проще сказать, бог един для всех. И, так или иначе, это чувствуют все.
(Я отдаю себе отчет в том, как тупо («политкорректно») выглядят вот эти суждения на фоне общепринятого сегодня в нашей продвинутой публицистике. Но вот беда — я не продвинутый. Я — «политкорректный», то есть вполне осознанно держусь вот за эту систему элементарных, «тупых» критериев — «добро — зло», «нравственно — безнравственно», короче, «черное — белое», потому как хорошо знаю особенности «гибкого» ума, с помощью которого очень легко перехитрить самого себя. И потому «интеллектуальной тупости» своей не стыжусь.)
Короче, назвать Гольдштейна героем-мучеником я, например, не могу. Чудовищем — тоже. Чудовище — это тот, кто убивает издали, нажимая кнопочку. А здесь человек вышел на бой, зная, что у него нет шансов остаться в живых.
Гольдштейн для меня — трагедия. Так же, как чеченские террористки-смертницы в Москве. Говорю это как человек, вполне могший оказаться в том вагоне метро, который взорвала чеченка-смертница на станции метро «Павелецкая» — это мой ежедневный маршрут на работу. У меня нет иллюзий насчет военной этики кавказцев, я помню кадры из Буденновска, на которых бородатые могучие воины с автоматами воюют, прикрываясь русскими беременными женщинами, помню тринадцатилетнюю русскую девочку, которую украли и истязали такие же взрослые вооруженные мужчины и вернули отцу без пальцев на руке, которые отрезали (европейские правозащитники отказались потом показывать на тамошнем телевидении эту девочку, чтобы не бросать тень на образ «борцов против путинского режима»), но я помню и полковника Буданова, ничем не отличающегося для меня от всех этих хаттабов и басаевых. Что двигало этими чеченскими женщинами-смертницами, мне не дано понять. В патологическую эмоциональную тупость их, «оболваненных» какими-то особыми исламскими психологическими практиками, я верю слабо.
И здесь я вынужден пользоваться христианской терминологией: я не приемлю грех, но я готов вникать в состояние грешника.
Я не знаю, что переживал Гольдштейн, решаясь на такое. И не приведи бог узнать.
Вот с этим незавершенным размышлением я и выезжал из Хеврона. Окончание нашей с Шимоном поездки оказалось для меня неожиданным: не так уж, как выяснилось, далеки по внутреннему наполнению своей жизни израильский город Хеврон и мой как бы бесконечно далекий от здешних противостояний и ожесточений, «спокойный» город Москва.