Сергей Костырко - Дорожный иврит. Путевая проза
Древняя синагога, восстановленная Тавгером, сегодня утоплена в квартале тесно сгрудившихся зданий — зданий, как бы даже щеголяющих основательностью постройки, чистотой, опрятностью, теми же цветочными горшками, свисающими из окон. И уже в самом уровне этого строительства новенького еврейского квартала присутствует своеобразный поселенческий пафос: мы здесь не только в «караваничках» живем; нет, мы здесь не временные, мы здесь — дома.
8
Квартал этот выходит на улицу царя Давида, одну из бывших когда-то центральными в еврейском Хевроне. Ну а сегодня — улицу, спящую летаргическим сном даже в середине дня. Голый асфальт ее, не засоренный ни одним штрихом человеческой фигурки или пятном машины, отражает синее небо на всем ее протяжении. Серый и бурый кирпич старинных лабазов, наглухо закрытые окна, выгоревшие на солнце бледно-зеленые металлические полукруглые навесы (маркизы) над давно запертыми дверями лавок, магазинчиков, кофеен. Это та улица, которая в любом другом городе обречена быть самой оживленной, заполненной туристами и местными гуляющими, с толкотней у дверей магазинов, с выставленными на тротуар столиками уличных кофеен, с музыкой из окон, с рекламными щитами, запахами кофе и фалафельных. Но нет здесь ни рекламных щитов, ни кофеен, ни прохожих. Только два солдата в мешковатой рыжей форме, обвешанные полагающейся им по службе амуницией, тащатся по жаре вдоль стен. Шимон, а вслед за ним и я, здороваемся, они вежливо отвечают. Расходимся.
Шимон выводит меня на площадь, центр которой занимает трехэтажное здание — «Вот здесь был когда-то был еврейский рынок, то есть это исторический центр еврейского Хеврона».
Но странный дом я вижу перед собой. Первый этаж его образует что-то вроде открытой галереи с глубокими отсеками, в которых стоят почему-то подставки для книг, стул. Подушка лежит у стены. У другой стены на деревянной брошенной под стену дверью сложены книги. Кухонные шкафчики и кран с раковиной у стены. Деревянная лестница на второй этаж, домашний кафель на стенах и обои. Свисают со стен и потолка оборванные, уже ни к чему не подключенные провода. Как будто у бывших здесь квартир убрали внешние стены, но не все вещи успели вывезти.
— Да, — откликается Шимон. — Ощущение верное. Это так называемый Дом мира. Его заселили семьи молодых поселенцев, но после очередных уступок нашего правительства палестинцам было решено всех выселить. Эвакуация жильцов превратилась в штурм. С одной стороны полиция и пограничники, с другой — жильцы и их друзья-поселенцы. Ты видишь то, что осталось после штурма. Это теперь тоже такой вот своеобразный музей поселенческой истории. Давай я тебе покажу одну квартиру.
Шимон обвел меня вокруг дома и подошел к железной двери. Дверь не заперта. То есть запертой она никак уже не могла быть. Железо двери погнуто металлической кувалдой или каким-то другим долбильно-сокрушающим железом. Мы вошли внутрь. Пустое помещение. Справа в углу у окна остатки кухонной раковины, плитка на стенках и розетка. Тумбочка с открытыми дверцами. Слева под стеной сооружение, похожее на развороченный бетонный сундук.
— А это что?
— А это оборонявшиеся сделали вот такую бетонную камеру и замуровались в ней. Когда дверь выломали, то пытались разбить камеру отсюда, из этой комнаты, но цемент уже схватился. Тогда полицейские сделали пролом в стене из соседней квартиры, к которой примыкала эта камера. Вытаскивали их через тот пролом.
На стене любительская фотография этой комнаты, когда она еще была жильем: шкаф с книгами, диванчик с сидящей на нем девочкой лет шести, другая девочка, помладше, играет с кубиками на ковре, постеленном у дивана.
Ни дивана, ни шкафа, ни девочек.
Под ногами похрустывает каменная крошка.
Глядя на погнутое железо двери, вывороченный замок, свисающий с наличника, я начинаю понимать, откуда этот постоянный мотив в прозе Алекса Тарна — темное пятно в биографии героев его романов, бывших солдат, принимавших участие в таких вот воинских операциях на территории своей страны. Я не могу представить такое, вспоминая налаженный, обросший уже местными традициями быт поселения Текоа, с субботними шествием его насельников к синагогам, с утренним шуршанием шин под машинами, везущими детишек в местную школу, а потом притормаживающими на выезде из Текоа, чтобы захватить с собой в Иерусалим соседей, которые ждут рейсовый автобус.
— Как вам кажется, — спросил я потом у Инны, — возможна ситуация, когда жителей Текоа решат эвакуировать, а все эти дома, всю это вашу жизнь снесут военными бульдозерами?
— Разумеется, возможна, — ответила Инна. — Я такое уже переживала, когда сносились поселения, построенные нами в Газе. Там были прекрасные поселки. Это было почти курортное место. Теперь там нет ничего. Хаос. И даже если б была у меня возможность поехать туда снова на отдых — нет, не поеду. Слишком это тяжело для меня.
Напротив Дома мира на стене через площадь настенная роспись — радужное в регистре от густо-синего до желтого и красного цветов панно с ветхозаветными старцами: встреча Авраама и его спутников с тремя ангелами у мамврийского дуба. Отсюда начинался четыре тысячи лет назад еврейский Хеврон.
И вот он я, рассматривающий эту роспись, — стоящий в тени «галереи» с остатками порушенной жизни еврейских поселенцев за спиной.
9
Финалом нашей не слишком протяженной по расстоянию, но неимоверно длинной прогулки была Махпела.
Мы поднимались по ее ступеням, и гигантская, неимоверной древности стена с двумя пристроенными позднее минаретами мечетей медленно двигалась справа над нами. На стене Махпелы, как и на Стене Плача, темно-зеленые клоки растущего из щелей мха.
Архаика кончилась, как только мы вошли в один из залов Махпелы, в котором молятся евреи. Я увидел причудливое сочетание музейного торжественного зала с расписанными стенами и обилием разного рода исторических экспонатов и современного молельного дома. Причем молельного дома не сразу определяемой конфессии: на стенах арабская вязь, а на стоящих у этих стен ковчегах — ивритская. Рядом шкафы с книгами. За зарешеченными дверями в соседние помещения — гробницы. Шимон успел показать мне только свисающие с потолка на цепях каменные яйца, и тут же сделал шаг вперед к мужчинам, выстроившимся для молитвы. И, не успев даже вынуть рук из карманов, забормотал, закивал головою. Миньян. Коллективная молитва, для свершения которой не хватало одного мужчины, и им стал Шимон. Святое дело. Да и сколько можно?! — надо же дать человеку передохнуть от целого дня экскурсионного говорения.
Обстановку зала я рассматривал с интересом, но скорее с протокольным, туристским. Интереснее всего для меня были собравшиеся здесь люди.
Свидетельствую — люди обыкновенные. Высокие, низкорослые, плотные, худые, с лицами спокойными, чуть торжественными. Подчеркнуто вежливые при обращении к ним и даже как бы слегка застенчивые. Мужчины, женщины, дети. Детей много. В зале атмосфера большого семейного и религиозного праздника. Держатся абсолютно раскованно — говорят по мобильным телефонам, женщины беседуют друг с другом, присматривая вполглаза за детьми. Солдат с забинтованной рукой молится у стены…
Удивительно, но вот эти, повторяю, абсолютно обыкновенные на вид люди и есть держатели идеи сегодняшнего Израиля, точнее, изначальной интенции этого государства. Делают, как минимум, то, что, по моим представлениям, требует неимоверного усилия, — живут в этом городе.
Тот груз, который они несут на себе, мне, например, кажется непосильным для обычного человека. А они обычные. И у них тоже бывают срывы. Редкие. Очень редкие. Собственно, я знаю только про один такой срыв. Страшный, трагический во всех отношениях. И произошло это именно здесь, в стенах Махпелы. Вряд ли в этом зале, скорее — в соседних, где молятся мусульмане.
Я — о Борухе Гольдштейне.
Я не осмелился спросить у Шимона, где и как это произошло. Тема эта здесь, как я почувствовал, болезненная. Осваивал ее по публикациям в сети, где достаточно подробно описывалось, как утром 25 февраля 1994 года, в еврейский праздник Пурим, врач из Кирьят-Арбы Борух Гольдштейн, репатриант из США, офицер запаса, отец троих маленьких детей, надев свою военную форму и взяв свой автомат «Глилон» и пистолет, вошел в Пещеру Праотцев, в мусульманскую часть ее, и расстрелял в упор толпу молящихся. Погибло 29 человек. Стрелял он до последнего патрона, после чего оставшиеся в живых арабы забили его насмерть металлическими столбиками, стоявшими в зале.
После теракта Гольдштейна последовало официальное заявление правительства, резко осуждающее это деяние. Вне закона была объявлена деятельность правой партии, членом которой был Гольдштейн и идеи которой — как считалось — могли подтолкнуть его к поступку.