Ольга Сконечная - Русский параноидальный роман. Федор Сологуб, Андрей Белый, Владимир Набоков
При этом вопросы лучей подчас переживаются как стимулы к интеллектуальным усилиям, ибо Шреберу приходится задумываться «о причине и существе вещей» и доискиваться объяснений тому, что не замечается другими. Случается, их вопросительный маневр наталкивается на его ловкий контрманевр. Скажем, нужно представить когото («вот господин Шнайдер»), а лучи тут же влезают со своим «почему же. «Постановка вопроса о причине, безусловно, является странной в данном случае, схватывает мои нервы в нечто вроде механического сцепления, и они истощаются в бесконечных повторениях, пока я не нахожу способа произвести, я бы сказал, диверсию. Ну хорошо, этого человека зовут Шнайдер, потому что его отца тоже зовут Шнайдер, они не могут найти истинного удовлетворения в столь тривиальном ответе. И тогда объявляется целая серия исследований основ и происхождения мужских имен… и различных видов отношений (клан, узы родства, физические характеристики)»[63].
Акт называния вызывает недоумение. Имя как будто не может сохранить его носителя в его единичности, но дробит его в принадлежность к группе, образуя «земли» поколений, кланов, корпораций, профессий.
Дробление как изъятие проявляется и в отмеченной Шребером склонности лучей к омонимии. Говорящие инстанции, по свидетельству Шребера, все более тяготеют к бессмыслице, бессмысленному скандированию, повторению, дурацким куплетам. Таковы лучи, таковы их особые части – птицы, привлекшие внимание Фрейда, который сравнил их крики с бестолковым женским щебетом. Бессмыслица нарастает, священный язык Бога, Grundsprache (возвышенная версия немецкого, которая, по Шреберу, служила прежде доказательством богоизбранности арийцев), теперь все более вырождается.
Сами птицы, «останки небесных коридоров», все более вырождаются. Вместе с тем смысловая пустота соседствует с удивительными способностями лучей к своего рода «омонимии». Они легко воспроизводят звуковые оболочки, свободные в их устах от содержания. Эта тенденция, хотя и не в столь категоричном варианте, свойственна культурным цитатам, которыми полна книга образованного немца. В связи с мыслью о своем длящемся по окончании мира существовании, о своем одиноком и странном бессмертии посреди «останков» истории, наспех сделанных людей и иных исчезающих созданий Шребер вспоминает о Вечном жиде. «Голоса называли его Вечный жид». Впрочем, подчеркивает он, это название не имеет того смысла, который лежит в основании омонимичной легенды. Настоящая версия должна быть непременно освобождена от прежнего значения и как будто исполнена новым.
Вечный жид – выживший одиночка, который производит из своего сохранившегося разума новое поколение, – скорее походит на Ноя: не так ли творится игра готовыми смыслами в литературе?
Лакан, готовый признать, что Шребер-«писатель», решительно отказывает ему в «поэзии»[64]. Судья владеет письменной речью, но это владение не делает его художником. Искусство называет новые смыслы, дает новые имена. А у Шребера предстает распад, вымывание значений, деградация самого языка. Кажется, и шреберовский Вечный жид – пример этого процесса. Шребер как будто настаивает на отказе от смысла, цитируя его пустую форму, обретающую ту же уменьшенную жизнь версии, как и все в его мире. В то же время художник, даже пытаясь снять один культурный слой и заменить его иным, работает с осадком прежнего значения, которое в самой своей отмене продолжает действовать.
* * *Свойства и динамика лучей, запечатленных «талантливым параноиком» (Фрейд), породили огромную традицию толкований: психиатрических, психоаналитических, философских, литературных. Вокруг Шребера, феномена душевной жизни, «случая» и текста, выросла история идей, самые значительные главы которой принадлежат, по-видимому, сексуальной теории Фрейда и лингвистической трактовке Ж. Лакана. С оглядкой на Шребера складывается мифологическое видение болезни К. Юнгом и феноменология психоза К. Ясперса. Шребер – один из главных героев трактата о власти Э. Канетти. Наконец, он – в центре постструктуралистской философии паранойи, созданной Ж. Делезом и Ф. Гваттари.
На том уровне интерпретации, который можно назвать последним и одновременно исходным, голоса авторов не сходятся и часто противостоят друг другу. Что есть психический феномен, исходя из его первопричины, какие силы им движут? На этот вопрос мыслители и клиницисты отвечают в зависимости от мировоззрения, которое исповедуют. В этом ответе – ключ к их пониманию, к их системе.
Паранойя вырастает из психической (сексуальной, эмоциональной) истории субъекта, восходит к отцовскому комплексу, движима колебанием гомосексуального либидо: его токи проходят через всякое «я» и в случаях психоза оно оживает под влиянием драматических обстоятельств (Фрейд).
Паранойя восходит не к индивидуальной, но к общей истории, к «коллективному» бессознательному и вызывает к жизни древний солярный миф. Семейная драма с деспотичным отцом-физкультурником уступает место первоэпизоду человеческой трагедии – рождению культурного героя, его влечению к матери-смерти и сотворению мира через преодоление этого влечения (Юнг).
Паранойя (как один из типов шизофрении) – проводник Духа. Она – в одном ряду с творческим озарением, которое относится к необъяснимой области свободы, чистой «экзистенции» (Ясперс).
Паранойя принадлежит миру социальной физиологии или биологии, к первичным инстинктам властителя и массы. Параноик – это властитель, а сама власть есть болезнь (Канетти).
Паранойя очерчивает универсальное измерение человеческого «я», открывает доступ к его тайне. Обнажение последней, или собственно психоз, происходит из лингвистической «поломки», сбоя, исходного повреждения или дефекта означающей структуры, формирующей наше бессознательное, из выпадения или, скорее, «непринятия» в эту структуру базового «отцовского» означающего, заведующего строем всех человеческих смыслов (Лакан).
Паранойя не что иное, как гипертрофия «нормы», гипертрофия рациональности. Она представляет собой определенный механизм инвестирования бессознательного желания в социальное поле, при котором первое подчиняется последнему. Паранойя есть работа разного рода машин насилия: политической машины сегрегации, социальной семейной машины, символической машины единого «деспотического» означающего (Делез, Гваттари).
Однако, оставив в стороне эти последние основания, последние определения феномена, располагающиеся в разных сферах (сексуальной, мифологической, метафизической, социальной, лингвистической, «бессознательно» – «производственной»), подчеркнем те моменты в описании параноидального мира, его, по выражению Канетти, «структуры» и «населенности», которые сходны у многих авторов и становятся точками взаимодействия их концепций. Эти моменты позволят нам приблизиться к неким общим законам паранойи как определенного типа мышления, которое может быть воспроизведено (угадано или пережито?) в литературной поэтике.
– Психоз являет собой глобальный разрыв с реальностью. Шребер свидетельствует о том, что «в мире произошли глубочайшие внутренние изменения». В силу неких причин индивид более не находит себя в прежней действительности. Ему приходится перестроить ее так, чтобы она каким-то образом согласовалась с его новой самостью. Согласно Фрейду, «процесс создания бредовых представлений, который мы принимаем за симптом болезни, в действительности является попыткой исцеления, реконструкции»[65], попыткой поставить все «на свои места»[66].
– Главный прием перестройки, по Фрейду, – проекция. Мир отныне делается зеркалом, делается отражением «я» и его агрессивных интенций. Есть только «я» и «они» и направленные друг на друга зеркальные маневры. Проективность определяет особую роль пространственных образов, которыми изобилует параноидальное мышление. Движение границы собственного тела, его разрастание и убывание, вытеснение и поглощение соседей, вбирание их в себя и «заселенность» ими, опасность растворения в «чужих» и т. д. – таковы фигуры проективности.
Те же образования изучает Канетти. Для Канетти, не доверяющего сексуальному основанию паранойи, они порождены инстинктами власти. Точнее – непосредственно их воплощают. В них явлен сам властитель: его одержимость позицией, его забота о самотождественности и самораспространении, его завороженность масштабом и «далью». «Мания величия и мания преследования, – говорит Канетти, – существуют в нем одновременно и обе заключены в его теле» – разбухшем, проницаемом другими. В «теле деспота», как впоследствии, вслед Канетти, назовут его Делез и Гваттари.