Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе - Гандлевский Сергей Маркович
Игровая складность поэзии может восприниматься автором как иго и надругательство над нешуточной драмой жизни и придать стихотворению надрывно-трагическое звучание. При внимательном чтении авторское бешенство на версификационную кабалу слышится в “Элегии” Александра Введенского, в которой ткань стиха намеренно, будто изнаночным швом наружу, вывернута кондовыми рифмами напоказ:
В говорении традиционным регулярным стихом (даже на неприятные темы) есть какая‐то праздничная приподнятость, карнавальный привкус: ведь пересечь улицу пешком и надежней, и быстрей, чем пройти над ней по канату, однако только вовсе скучный человек не задерет голову, чтобы подивиться на канатоходца.
В пользу такого стихосложения Сергей Аверинцев приводил самые возвышенные доводы: “Что бы ни приключалось с героем <…>, – но за одной хореической строкой непреложно последует другая, и так будет до конца драмы; примерно так, как после нашей смерти будут до конца мировой драмы продолжать сменяться времена года и возрасты поколений, каковое знание, утешая нас или не утешая, во всяком случае, ставит на место и учит мужеству”.
Почтительно присоединяюсь к мнению выдающегося ученого.
2016
Две поэзии
О,бескрайние просторы вкусовщины!.. Читаешь одни стихи и ощущаешь, как говорится, кишками, что перед тобой – нотные знаки устной речи, естественной, как вдох и выдох. И то же самое, смутное, но безошибочное ощущение подсказывает, что такой же с виду “столбик” на соседней странице существует главным образом на письме и принадлежит в первую очередь письменной культуре.
С устными стихами мы без церемоний: бубним их под настроение через пятое на десятое, а запамятованные пропуски латаем татаканьем – та-тá – та-тá или заполняем чем бог на душу положит. К двухсотлетию Лермонтова нескольким литераторам, включая меня, предложили прочесть на телеканале “Культура” по одному стихотворению юбиляра на выбор. Я выбрал “Сон” не только за гениальность, но и по лености: я знал его наизусть. Вернее, думал, что знал. На поверку оказалось, что кое‐какие лермонтовские глаголы и эпитеты за полвека чтения вслух и про себя я заменил другими, своими собственными – и, представьте, прекрасно обходился. Чем не фольклорное соавторство?!
Лучше, конечно, знать классику на память без отсебятины, но иногда мне кажется, что подобное присвоение – хороший способ существования поэзии и добрый знак. Лишь только прекратится такое панибратство, поэзия угодит в библиотеку, на полку мертвых языков и станет безраздельным “достояньем доцента”.
Если чутье меня не обманывает и под именем поэзии и впрямь сосуществуют два разных рода деятельности, то, вероятно, и сочиняются стихи по‐разному. Один метод – стихосложение: процесс архаичный, дописьменный и “пастушеский”, вот именно – “закрыв глаза и на коне”… Когда автор будто подбирает мелодию на слух, в резонанс ходьбе и сердцебиению и в то же время – “заподлицо” с разговорной речью. В случае удачи новорожденным стихам передается такая мера естественности, что может показаться на миг, что никакая это, к дьяволу, не поэзия, а просто-напросто слова, положенные на дыхание, как на музыку:
Я думаю, что стихи, вроде этого шедевра Бориса Чичибабина, не требуют специальной работы запоминания и западают в память чуть ли не сами собой: улови тональность, следуй логике языка – и полдела сделано.
Другая же поэзия пользуется оборотами более искусственной, книжной речи и, будто бы чувствуя спиной подстраховку письменного запечатления, может позволить себе лексическое и синтаксическое своеволие – поперек и против течения языка, поскольку бумага все стерпит. За что, правда, и расплачивается бытованием по большей части на бумаге.
Это имел в виду Александр Межиров, со стариковской запальчивостью ополчившийся на переносы стихотворной фразы из строки в строку – излюбленный прием Цветаевой и особенно Бродского, так называемый анжамбеман:
Лев Лосев высмеял предостережение А. Межирова, и, на мой вкус, напрасно – что‐то в этом косноязычном пророчестве есть. Впрочем, теоретизировать можно сколько угодно, пока не ахнешь от восхищения над “неправильным”, “быть вовсе не должным” стихотворением Иосифа Бродского:
Отличие “устной” поэзии от “письменной” особенно заметно при сравнении поэзии на родном языке с переводной. Их мнемонические заряды совершенно несоизмеримы, и, как правило, любитель стихов знает на память в разы меньше переводной лирики, чем оригинальной. Потому что оригинальный поэт любит, перефразируя Достоевского, “клейкие листочки” родной речи прежде ее смысла, а переводчика поэзии профессиональная добросовестность понуждает перво-наперво воплотить смысл, а “клейкие листочки” – постольку-поскольку. Но именно эти мелочи – главная радость ценителя поэзии. Лучше и не думать, какими бедными схемами вынужден довольствоваться читатель стихотворных переводов!
“Устная” поэзия безыскусна лишь с виду – искусства в ней хватает, но ее обаяние, подчас гипнотическое, в том и состоит, что стихам удается прикинуться обиходной речью и, выйдя за пределы риторики, обрести человеческое измерение и задевать нас за живое. Ведь и город имеет жилой вид, когда ширина улиц рассчитана на человеческий масштаб и позволяет видеть лица прохожих на противоположном тротуаре; поэтому, например, Манхэттен с его узкими улицами смотрится, вопреки своей вертикальной грандиозности, уютней многих куда более низкорослых городов, рассеченных проспектами нечеловеческого размаха.
Бывает, что человечность, стихия устной речи обнаруживает свое присутствие против авторской воли, как шило из мешка или скелет из шкафа. С вызовом провозгласив, что стихи следует “делать”, Маяковский добился своего и сделался выдающимся поэтом-оратором и мастером красноречия, заплатив, правда, за это достижение частичной утратой лирической непринужденности. Но иногда “агитатор, горлан-главарь” забывал, что он при исполнении, – и у иного читателя до сих пор запотевают очки от доверительно-проникновенной интонации таких, например, строк: