Людмила Зубова - Языки современной поэзии
На восприятие форм влияют словообразовательные ассоциации с существительными на — аль, — ель. Это могут быть слова мужского рода со значениями лица и деятеля — враль, коваль, строгаль, женского рода — удаль, печаль, невидаль, падаль, капель (все они генетически тоже отглагольны, хотя в современном языке их глагольное происхождение почти не ощутимо); слова на — ля — существительные женского рода, обозначающие птиц, животных, людей: цапля, гуля, косуля, козюля, краля, пискля, мямля, рохля, роднуля, капризуля, чистюля, грязнуля (обозначения людей преимущественно экспрессивно-оценочны, некоторые из них образованы от глаголов — пискля, мямля, некоторые от прилагательных — роднуля, чистюля, грязнуля).
В результате авторское включение слов свистели, щебетали, каркали, вопили, чирикали, кричали, галдели в класс существительных актуализирует эти многочисленные языковые ассоциации слов, входящих в перечисленные ряды. Значение признака легко включается в авторские слова, потому что форма прошедшего времени когда-то его уже имела, поскольку была кратким причастием.
Другой пример — стихотворение «Когда душа стрела и пела…»:
Когда душа стрела и пела,
а в ней уныло и стонало,
и ухало, и бормотало,
и барахло, и одеяло…
О чём мы думали тогда?
О чём качали головами?
Что лучше — ахать или похоть?
Что лучше — лапоть или выпить?
Что лучше — тень или отстань?
Что лучше — осень или плесень?
Ну, перестань…
Такси меня куда-нибудь,
туда, где весело и жуть,
туда, где светится и птица,
где жить легко и далеко,
где, простыня и продолжаясь,
лежит поляна, а на ней
Полина или же Елена,
а может Лиза и зараза,
а может Оля и лелея,
а я такой всего боец…
Но там другой всему конец,
но там сдвигаются мотивы,
гремучи и локомотивы,
но там, права или трава,
болит и лает голова,
и наступающее худо
выходит медленно оттуда[458].
В первых двух строчках стихотворения обозначены два противоположных состояния души, изображена раздвоенность ощущений, которая и задает интенцию грамматической неоднозначности слов. Динамизируя устоявшиеся в языке синтаксические связи, Левин приводит в движение субстанции, свойства, действия и заставляет слова обмениваться функциями. Это связано с воспоминанием о прошлом языка, с языковыми фантазиями, может быть, образами будущих слов. Так, подразумеваемые инфинитивы *стреть, *уныть, *одеять представляют собой утраченные звенья словообразования. А потенциальные инфинитивы для глагольных форм барахло, простыня загадочны и призрачны.
И при частеречных, и при семантических трансформациях автор осуществляет своеобразную ревизию языка, создавая смысл и сюжет из намеренно неправильного, но вполне возможного понимания привычных слов.
Сюжетообразующей является и фонетика. Каждая строка фрагмента с именами содержит плавные звуковые переходы от одного имени к другому: лежит пол(яна, а на) ней; Полина (или же Еле)на; а может Л(иза и за)раза; а может О(ля и лелея).
Имя Полина является в тексте фонетически производным от слова поляна (человек сливается с природой в фонетическом образе), союз или предваряет появление имени Елена, а звуковой комплекс л иже на стыке слов или же ведет к имени Лиза, активизируя его созвучность с глаголом лизать. Эта псевдоэтимология поддерживается словом зараза. Имя Оля, возможно, тоже оказывается здесь по ассоциации с заразой: в 80-х годах появилась песенка со словами: Спит, спит, спит / Оля с кем попало, / А про СПИД, СПИД, СПИД / Оля не слыхала[459]. Имя Оля проявляет себя как возможное деепричастие, так как следующее имя — Лилия — дано сразу в виде деепричастия лелея (ср. архаико-поэтическое название цветка лилéя). Сочетание Оля и лелея является также производным от созвучного фразеологизма холить и лелеять, вполне естественного в деепричастной форме.
Конечно, то, что мы видим в этом стихотворении, можно назвать и омонимическими каламбурами, но сгущение грамматических трансформаций в тексте дает представление о возможностях иной категоризации понятий, язык приводится в состояние первозданного хаоса с его архаическим синкретизмом и тут же гармонизируется заново поэзией превращений, то есть осуществляется деконструкция.
Особенно наглядно принцип деконструкции проявляется на примере существительного боец из строки а я такой всего боец. Левин переосмысливает слово, оставляя в неприкосновенности его морфемный состав.
Это слово в стихотворении могло бы восприниматься как семантически производное от словарного боец — ‘воин’, но здесь акцентируется не преемственность контекстуального значения, а его независимость. Можно представить себе такую логику в конструировании авторского слова: общелитературное значение слова боец — не единственно возможное для языка. То, что этим словом назван активный и в идеале смелый деятель, системно закономерно, но исторически случайно, ибо система допускает и образование слова от глагола бояться. Существует слово бояка с тем же корнем (оно употребляется в языке детей или применительно к детям). Следовательно, нормативное лексическое значение боец — ‘воин’ не основано на системной необходимости, оно не определяется ни составом слов, ни способом словообразования. А если так, то корень — бой- противоречив по смыслу (энантиосемичен). Слово трус слишком порицательно, языку нужен и его более мягкий, необидный синоним, которым и могло бы стать слово боец. В стихотворении слово боец двусмысленно: с одной стороны, бойцом можно было бы назвать мужчину, активного в отношениях с женщинами, но местоимение всего придает этому слову противоположный смысл.
В лингвистические эксперименты Александра Левина вовлекаются все грамматические категории — и классифицирующие, и словоизменительные.
Рассмотрим пример, связанный с категорией рода: стихотворение «Тридцать первого числа…»[460]. В этом тексте лексическая омонимия, наложенная на перемену грамматического рода, — не просто игровой прием, а такой элемент поэтики, который придает тексту трагическое звучание:
Тридцать первого числа
в небе лампа расцвела,
тыща жёлтиков стояла,
а кругом трава росла.
Грозди белые с каштанов грузно свешивались вверх.
Мы носили нашу сумку в продуктовый магазин,
мы меняли наши деньги на картошку и батон,
мы смотрели, что бывает тридцать первого числа.
Тридцать первого числа
лета красная пришла.
Пудель белая бежала,
мелким хвостиком трясла.
Серый ворон хрипло крякал шерстяною головой.
С червяком скакал довольный предпоследний воробей.
Кот мяукал христа ради, разевая нервный рот,
с ним задумчиво ходила кошка, полная котят.
Тридцать первого числа
жизнь весёлая была,
даже музыка играла
тридцать первого числа.
В третьем-пятом магазине мы купили молока.
Нам играли трали-вали в полыселой голове.
Мы смотрели мульти-пульти в минусовые очки,
и тягучим чёрным мёдом солнце плавилось во рту.
Тридцать первого числа
наша очередь пришла,
чья-то ласточка летела.
Лета красная текла.
А за нею, ближе к ночи, нам отведать довелось
асфоделевого мёда на цветущем берегу,
где стоим мы, прижимая к нашей призрачной груди
две картонные коробки с порошковым молоком[461].
Первое употребление словосочетания лета красная — традиционный поэтизм фольклорного происхождения лето красное со сдвигом в роде. Замена среднего рода женским имеет прочную опору в народном языке: это диалектная утрата среднего рода словами с непроизводной основой в результате редукции заударного слога[462]. В той же строфе и слово пудель меняет свой род, напоминая историю слова лебедь, у которого есть то же определение, но в качестве постоянного эпитета: лебедь белая.