Терри Иглтон - Теория литературы. Введение
Утверждали ли всё это отцы-основатели постструктурализма или нет, но подобный скептицизм быстро стал модным направлением в левых академических кругах. Употребление слов «истина», «достоверность» и «реальность» немедленно осуждалось как метафизическое. Если вы сомневаетесь в догме, что мы никогда ничего не сможем узнать полностью, это происходит из-за того, что вы ностальгически цепляетесь за идею абсолютной истины, – и из-за попахивающей манией величия убеждённости, что вы наряду с несколькими умниками-естествоиспытателями можете видеть реальность «как она есть». Тот факт, что в наши дни осталось невероятно мало людей, верящих подобным доктринам, в том числе среди философов науки, кажется, не останавливает скептиков. Моделью науки, часто высмеиваемой постструктуралистами, является, как правило, позитивизм – версия рационализма XIX в., требующая трансцендентального, свободного от оценочных суждений знания «фактов». Эта модель в действительности является мнимой мишенью, так как не исчерпывает содержание термина «наука», и подобная карикатура на научную рефлексию ничего нам не даёт. Сказать, что не существует абсолютного обоснования для использования таких слов, как «истина», «достоверность», «реальность» и так далее, вовсе не значит сказать, что эти слова не имеют смысла или бесполезны. Однако если считать такие абсолютные основания существующими, то что же они собой представляют?
Мы находимся в плену у собственного дискурса, будучи неспособны на поиски истины, потому что такие поиски привязаны к нашему языку, является следующее: она позволяет сводить на нет чужие убеждения, при этом избавляя от прискорбной участи наличия собственных. То представление, что самым значительным свойством любой части языка является то, что она не знает, о чём говорит, – такое представление припахивает изнурённым признанием невозможности истины, которое явно связано с крушением исторических иллюзий после 68-го года. Но это также одним махом освобождает от выработки своего мнения по важным вопросам, поскольку считается, что подобные вещи лишь мимолётные производные означающих и потому никак не могут быть «истинными» или «серьёзными». Вслед за этим представлением возникает злобный радикализм в отношении любого чужого мнения, способного разоблачить самые напыщенные заявления как простое прикрытие для игры знаков, – и крайний консерватизм во всем остальном. Поскольку такая позиция не обязывает вас ни к какому утверждению, то и для противника она опасна, примерно как холостой патрон.
В англо-американском мире деконструкция пошла в целом по этому пути. В так называемой Йельской школе деконструкции (Поль де Ман, Дж. Хиллис Миллер, Джеффри Хартман и, в некотором отношении, Харольд Блум) критика де Мана особо сосредоточена на демонстрации того, как язык литературы непрерывно расшатывает собственные смыслы. Де Ман даже обнаружил в этом процессе ни больше ни меньше как новый способ определения «сути» самой литературы. Весь язык, верно осознал де Ман, является неискоренимо метафоричным, действующим посредством тропов и фигур; было бы ошибкой верить в буквальную буквальность языка. Философия, закон, политическая теория так же действуют при помощи метафор, как и стихи, и так же являются просто вымыслом. Так как метафоры по своей сути «беспочвенны» и просто замещают один набор знаков другим, язык всегда будет стремиться изменить собственную творческую, случайную природу в тех точках, где он предполагает быть наиболее убедительным. «Литература» является тем измерением, в котором эта двойственность представляется наиболее очевидной – читатель оказывается подвешенным между «буквальным» и фигуральным смыслом и не способен при этом выбрать между ними, и это с головой бросает его в лингвистическую пропасть текста, ставшего «нечитаемым». Однако литературные произведения в известном смысле менее вводят нас в заблуждение, чем другие формы дискурса, потому что они неявно признают собственный риторический статус – то есть то, что заявления в них расходятся с действиями, что все их претензии на знание проходят сквозь метафорические структуры, которые сообщают им двусмысленность и неопределённость. Они, можно сказать, ироничны по природе. Другие формы письма являются просто метафорическими и двусмысленными, но постепенно отвлекают от этого наше внимание и заявляют о себе как о неоспоримой истине. Для де Мана, как и для его коллеги Хиллиса Миллера, литература не нуждается в деконструкции критика: она может быть показана как деконструирующая сама себя, и, сверх того, она, собственно, «об этом» и есть.
Текстуальная двусмысленность йельских критиков отличается от поэтической амбивалентности «новой критики». Чтение не имеет значения смешения двух разных, но точных значений, как это было в новой критике: это нечто вроде существования, схваченного в скачкё между двумя смыслами, которые не могут быть ни примирены, ни отвергнуты. Таким образом, литературная критика становится ироничным, непростым делом, тревожным, рискованным предприятием во внутреннем пространстве текста, которое обнажает иллюзорность смыслов, невозможность истины и коварную ложь любого дискурса. При ином подходе, однако, англо-американская деконструкция является не чем иным, как просто возвращением к формализму «новой критики». Возвращением в усиленной форме, ибо если с точки зрения «новой критики» стихи создавали каким-то окольным путём дискурс о внепоэтической реальности, то литература, с точки зрения деконструктивистов, свидетельствует о неспособности языка сделать нечто большее, чем говорить о собственной неудаче, как надоедливый собеседник в баре. Литература – это руины любой отсылки к реальности, кладбище коммуникации[131]. «Новая критика» рассматривала литературный текст как благословенную возможность воздержаться от доктринальных убеждений во все более идеологизированном мире; деконструкция рассматривает социальную реальность не как жёсткую заданность, а как мерцающие сети неразрешимости, протянувшиеся к горизонту. Литература не довольствуется, как это было у «новой критики», выдвижением замкнутой альтернативы материальной истории: теперь она берёт эту историю в свои руки, захватывает её и по-своему переписывает, рассматривая голод, революции, футбольные матчи и бисквит со сливками как ещё более «неразрешимый» текст. Так как благоразумные мужчины и женщины не склонны действовать в ситуациях, смысл которых недостаточно ясен, эта точка зрения не обходится без указаний на определенный индивидуальный стиль в общественной и политической жизни. Ну и, поскольку литература стала привилегированной парадигмой неопределённости, отступление «новой критики» в пределы литературного текста оказывается возможным повторить и в то время, когда критик простирает руку над миром и объявляет его свободным от смыслов. Для ранних литературных теорий существовал неуловимый, тающий, полный неясностей опыт, теперь это просто язык. Термины изменились, но мировоззрение в основном осталось на удивление неизменным.
Но перед нами не язык как «дискурс», как это было у Бахтина. Работы Жака Деррида поразительно безразличны к такого рода заботам. В значительной степени из-за этого возникает навязчивая одержимость «неразрешимостью». Значение может быть в конечном счете неразрешимо, если мы смотрим на язык пассивно, как на цепочку означающих на одной странице; но оно становится «разрешимым» (и такие слова, как «истина», «реальность», «знание» и «уверенность» обретают свою восстанавливающую силу), когда мы думаем о языке как о том, что мы делаем, как о неразрывном переплетении с практическими формами нашей жизни. Конечно, это не значит, что язык становится постоянным и понятным: наоборот, он становится даже более нагруженным и противоречивым, чем большинство «деконструированных» литературных текстов. Вот так мы и можем, скорее практическим, чем теоретико-академическим способом, увидеть то, что можно считать решающим, убедительным, несомненным, истинным, опровергающим и так далее, – увидеть, что именно за пределами языка вовлечено в эти дефиниции. Англо-американская деконструкция откровенно игнорирует эту реальную сферу борьбы и штампует однообразные критические тексты. Такие тексты строго замкнуты, потому что они пусты: с ними мало что можно сделать, если только не захотеть полюбоваться непреклонностью, с которой были растворены все крупицы реального смысла конкретного текста. Такое размывание обязательно к выполнению в академической игре под названием «деконструкция», чтобы можно было быть уверенным: если твой критический разбор чьего-то критического разбора в своих изгибах утаил хоть малейшее зерно «точного» смысла, придет ещё кто-нибудь и, в свою очередь, деконструирует его. Такая деконструкция является игрой влияния, зеркальным отражением традиционного академического состязания. Сейчас, в религиозном повороте к старой идеологии, победа достигается с помощью кенозиса[132], или самоопустошения: побеждает тот, кто смог сбросить все карты и остаться с пустыми руками.