Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
Выступал также в университете. Меня попросил профессор рассказать что-нибудь из деревенской жизни в применении к городской. Я выступал. Кажись, не подкачал. Нюра говорит, хорошо. Вообще, время проводим весело. Были в ГУМе, в ЦУМе – не удивляйтесь: здесь так называют магазины. В крематорий я, правда, не сходил, говорят, далеко и нечего делать. Были с профессором на выставке, где показывали различные иконы. Нашу бы бабку Матрену туда, у ей бы разрыв сердца произошел от праздника красок. Есть и правда хорошие, но мне не нравится эта история, какая творится вокруг них. Это уже не спрос на искусство, а мещанский крик моды[508].
В финале «Печек-лавочек» Шукшин планировал сблизить двух Иванов – главного героя и профессорского сына, чей интерес к народу выразился не в интеллигентском пиетете перед ним, а в конкретной деятельности – социологическом описании положения сельского учителя[509], но, возможно, очередной вариант «смычки» города с селом страдал «умозрительностью», поэтому, считает Юрий Тюрин, в киноповести и фильме встреча двух Иванов осталась невыразительным эпизодом[510]. В целом же путешествие героя через всю страну «на юг», изображенное как череда не самых успешных коммуникативных актов, при включении его в общий контекст шукшинского творчества проблематизирует единство национального мира, обитатели которого утратили язык для взаимопонимания. Язык цивилизации – «культурность», по Шукшину, только углубляет различия, вводит дополнительные и избыточные индикаторы социальной значимости, подменяет контакт с человеком общением с его социальной функцией, «маской»[511]. Не принявший правил «культурности» или не умеющий последовательно их выдержать герой-«чудик», которому тесно в рамках клишированных форм, неизбежно оказывается потерпевшей, то есть непонятой, культурно дискредитированной стороной.
Мотивно-семантический комплекс творчества позднего Шукшина, внутри которого возникают автореминисценции на «культурность» из более ранних произведений, к реалиям цивилизованно устроенного быта отсылает уже в меньшей степени, нежели к идеологическим и историософским концептам, объяснявшим драматизм современного положения русского человека «из народа». Соответственно, исследование «культурности» средствами реалистического бытописания постепенно уступает место в прозе Шукшина пародийности и условности. Мотив гонимости Ивана-труженика, аккуратно уведенный в подтекст комедийного сюжета «Печек-лавочек», в сказке «До третьих петухов» (1974), где «автобиографический и автопсихологический материал ранних произведений» переосмысливался в «национально-символическом ключе»[512], тематизирован уже в экспозиции:
– Продолжим. Кто еще хочет сказать об Иване-дураке? Просьба: не повторяться. И – короче. Сегодня мы должны принять решение. Кто?
– Позвольте? – это спрашивала Бедная Лиза.
– Давай, Лиза, – сказал Лысый.
– Я сама тоже из крестьян, – начала Бедная Лиза, – вы все знаете, какая я бедная…
– Знаем, знаем! – зашумели все. – Давай короче!
– Мне стыдно, – горячо продолжала Бедная Лиза, – что Иван-дурак находится вместе с нами. Сколько можно?! До каких пор он будет позорить наши ряды?
– Выгнать! – крикнули с места[513].
Гонимость и потенциальное изгнание Ивана-дурака из сказочного мира метафоричны. В мире, иронически воспроизводящем устройство реальности, «русскость», с точки зрения Шукшина, существует на правах декоративного элемента (поэтому от Ивана-дурака постоянно требуют песен и плясок) или используется в сугубо утилитарных целях (исходя из этого с Иваном общаются Баба Яга, черти, Мудрец). Главными приверженцами и пропагандистами «культурности» в шукшинской сказке характерным образом являются черти, распевающие песню[514]:
Наше – вам
С кистенем;
Под забором,
Под плетнем –
Покультурим. Покультурим.
Аллилуйя-a! Аллилуйя-a![515]
Их отношения с Иваном-дураком также метафоричны и, судя по всему, иносказательно излагают «неопочвенническую» версию судеб национального искусства в ХХ веке: сначала Иван, надеясь заручиться поддержкой чертей в походе за справкой, помогает им проникнуть в монастырь (оплот духа, святыню), потом пользуется их помощью, чтоб попасть к Мудрецу, ввязывается в «интеллектуальную» дискуссию о необходимости бороться с «примитивом» в искусстве и «безнадежно отсталыми»[516] художниками (прозрачный намек на упреки в адрес Шукшина со стороны модернистски-ориентированных коллег) и, наконец, становится свидетелем «эстетической революции», суть которой в смене иконографии – вместо ликов святых черти предлагают писать их собственные портреты, а когда монахи сопротивляются, клеймят их «дикарями» и «пошехонью»[517]. В 1970-е годы смысл этого иносказания единомышленниками писателя расшифровывался без особых ухищрений. П. Палиевский во время дискуссии «Классика и мы» (1977) жаловался на засилье в современной культуре сторонников и проповедников авангардизма, разрушающих классическую эстетику, но с оптимизмом уверял, что теперь литературной общественностью острота этой проблемы вполне осознана. Свою речь он завершил цитированием эпизода схватки монахов с бесами и уверением:
Мне кажется, что если русская литература в последнее время взялась за чертей, – в лице Булгакова и Шукшина и многих других (вспомним Достоевского и Пушкина), то, конечно, это не случайный признак, и надо согласиться, что она все-таки кое-что умеет. И перспектива такова, что в конце концов мы это преодолеем[518].
Давнее столкновение Шукшина с публикой, бравировавшей приобщенностью к культуре и «культурности», вероятно, стало эмоциональным триггером, который обусловил устойчивый интерес автора к идеологическим и политическим контекстам «культурности». В его рабочих записях есть одна очень примечательная, относящаяся к 1968 году и толкующая собственную и единомышленников деятельность в духе низвержения интеллигентских «идолов» (в том числе и «культурности»):
Нас похваливают за стихийный талант, не догадываясь или скрывая, что в нашем лице русский народ обретает своих выразителей, обличителей тупого «культурного» оболванивания[519].
Мифологизированная и в буквальном смысле демонизированная в сказке «До третьих петухов», она, как и в произведениях 1960-х годов, осталась в глазах автора инструментом, утверждавшим социальное различие и закреплявшим превосходство, однако со временем в творчестве Шукшина речь стала идти не только о депривированном крестьянстве, но о народе, управляемом политическими и культурными элитами.
«Труха и опилки так называемой культуры»: культура – природа – насилие в рефлексии В. АстафьеваРедкое интервью или встреча «деревенщиков» с читателями, особенно на излете позднесоветской эпохи, обходились без обязательного вопроса о роли культуры в жизни общества[520]. Однако очевидный, если судить по публицистике, письмам, интервью, интерес В. Астафьева к подобной проблематике совершенно не сводим к ритуальным ответам на столь же ритуальные вопросы. Напротив, рассуждения о задачах культуры, ее влиянии на человека и социум в его случае оказываются тесно связанными с пережитой им чередой кризисов – житейских, мировоззренческих, эстетических.
Астафьев признавался, что первый же опыт вхождения в культуру – через школьное обучение – принес с собой сильнейшие впечатления. Их вызвало чтение учителем вслух повести Льва Толстого «Кавказский пленник»: «И я с тех пор это произведение никогда не перечитываю и перечитывать не буду, потому что я пережил буквально потрясение»[521]. Сам процесс учебы в школе представлялся деревенскому ребенку захватывающим: «Я думаю, что в тридцатых годах ребята учились – и часто учились очень хорошо, несмотря на недостатки, – из-за открытия какого-то чуда»[522]. Впоследствии в жизни Астафьева были сиротство, беспризорничество, тяготы войны и послевоенного быта, исключавшие возможность учебы. В 1959 году в частном письме он признавался: «Пишу я девятый год. До этого был самым распоследним “быдлом”: работал литейщиком, грузчиком, плотником, чистил помойки, выгружал вагоны, работал на сплаве»[523]. Взяв в кавычки слово «быдло», Астафьев обозначил его принадлежность речи привилегированных слоев, которым был доступен «культурный» образ жизни, в чьих глазах люди, занимающиеся тяжелым физическим трудом, выглядели чем-то вроде тяглового скота. Астафьев же возможность учиться получил только в возрасте 35 лет. Начав профессиональную писательскую карьеру, он, как и многие областные авторы, попал на организованные при Литературном институте им. А.М. Горького Высшие литературные курсы. Впоследствии он с неизменной благодарностью вспоминал о времени, проведенном в Москве на ВЛК (1959–1961). Учебу он воспринял как возможность «обколотить с себя <…> провинциальную штукатурку»[524], избавиться от долго его преследовавшего комплекса собственной «темноты» и «непросвещенности»[525]. Написанные тогда семье и друзьям письма изобилуют впечатлениями от увиденных спектаклей, концертов, фильмов, прочитанных книг[526]. Уже в 1980-е годы, обращаясь к прозаику Анатолию Буйлову, Астафьев советовал серьезно подумать об учебе и делился опытом: «За два года (учебы на ВЛК. – А.Р.) я посмотрел около шестидесяти спектаклей, посетил все постоянные выставки, приучил себя к серьезной музыке и т. д. и т. п.»[527].