Корней Чуковский - Высокое искусство
Когда тот же француз говорит о женщине, совершившей непоправимый поступок: «Она забросила свой чепец за мельницу», для него образность этой поговорки уже незаметна. И чепец и мельница здесь для него – невидимки. Если же вы, переводя французскую пьесу или французский роман и наткнувшись на эту поговорку, передадите ее слово в слово – и чепец и мельница встанут перед вами во всем своем конкретном аспекте и направят вашу мысль по другому каналу. Для французов, говорящих и слушающих, эта поговорка играет лишь экспрессивную роль, а для нас – ярко образную.
Мой пример взят из «Анны Карениной», где есть и другие подобные случаи.
Вдумчивый читатель, я уверен, и сам утвердится в той мысли, что в исключительных случаях, когда иностранная пословица зиждется на мнимых, незамечаемых образах, ее следует передать одной из нейтральных пословиц, основанной на такой же мнимой, незамечаемой образности, не прибегая, конечно, к аляповатым русизмам…
Я как-то сказал об одном преуспевающем докторе, что у того «денег куры не клюют», и был очень удивлен, когда ребенок, придя к этому доктору, спросил:
– Где же у тебя твои куры?
Применяя поговорку к определенному житейскому случаю, я не заметил в ней образа – куры. Нужно быть ребенком, не успевшим привыкнуть к такой метафорической речи, чтобы замечать в наших иносказаниях образы, которые почти никогда не воспринимаются взрослыми.
А если это так, переводчик имеет полное право передавать одну стертую поговорку другой такой же стертой, образность которой давно уже в равной мере угасла.
У немцев есть поговорка:
«Бьют по мешку, а дают знать ослу».
В.И. Ленин в «Заключении» к книге «Что делать?» дал такой эквивалент этой немецкой поговорки:
«Кошку бьют, невестке наветки дают»[115].
Поговорку «Беден как церковная мышь» следует перевести: «Гол как сокол», хотя мышь совсем не похожа на сокола.
Можно ли возражать против того, что поговорка: «Наше счастье есть чужое несчастье» переводится: «Усопшему мир, а лекарю пир».
Все это пословицы нейтральные, без ярко выраженной национальной окраски.
Но, конечно, ни в коем случае не следует пользоваться теми из русских пословиц, которые так или иначе связаны с определенными фактами русской истории или с реалиями русского быта.
Нельзя допускать, чтобы, например, в переводе с английского какие-нибудь сквайры говорили:
– Всё мечи, что ни есть в печи, – так как эта пословица вызывает представление о русской печи в крестьянской избе.
Или:
– Ехать в Тулу со своим самоваром, – так как ни самоваров, ни Тулы в Англии нет и никогда не бывало.
Точно так же недопустимо, чтобы испанец Санчо Панса говорил:
– Вот тебе, бабушка, и юрьев день!
Или:
– Пропал, как швед под Полтавой!
Или:
– Незваный гость хуже татарина.
Потому что и юрьев день, и незваный татарин, и Полтавская битва – достояние русской истории. Санчо Панса лишь тогда мог бы употреблять эти образы, если бы родился на Оке или на Волге.
Словом, общих канонов здесь нет. Все зависит от конкретных обстоятельств. Одно можно сказать достоверно: для подобной подмены иностранных пословиц русскими нужно брать только такие из них, которые ни в иностранном, ни в русском фольклоре не окрашены ни историческим, ни национально-бытовым колоритом.
Поэтому никому не возбраняется применять при переводе такие речения, как, например: «Худой мир лучше доброй ссоры», или «Праздность есть мать всех пороков», или «Привычка – вторая натура», или «Смеется тот, кто смеется последний», так как это пословицы универсальные, вошедшие в фольклор почти всех народов мира.
Если, например, у Гейне сказано: «Ошпаренная кошка боится кипящего котла», вы смело можете написать в качестве адекватной пословицы: «пуганая ворона и куста боится» – в твердой уверенности, что немец, сказавший об ошпаренной кошке, точно так же не заметил ее, как русский человек не заметил в своей поговорке вороны.
Переводя подобные речения, вы переводите не образы, но мысли.
Совсем иначе надлежит относиться к пословицам, образы которых слишком уж резки, необычайны и ярки. У Диккенса один персонаж говорит: «Если тебе суждено быть повешенным за кражу ягненка, почему бы тебе не украсть и овцу?»
Переводчик, мне кажется, сделал большую ошибку, предложив читателям в качестве русского эквивалента пословицу: «Двум смертям не бывать, а одной не миновать!», так как в этом переводе не чувствуется ни остроумия, ни картинности, ни свежести подлинника.
Он должен был сохранить не только овцу и ягненка, но и ту улыбку, которая присутствует в этой пословице, и ее юмористический тон, свойственный английскому фольклору.
Пословицу, образы которой вполне ощутимы, нельзя переводить такой пословицей, образы которой уже стерлись и давно не ощущаются нами.
Точно так же не следует переводить готовыми русскими формулами те пословицы, которые слишком уж тесно связаны с реалиями чужестранного быта.
Американскую пословицу «К чему негру мыло, а глупцу совет» кто-то перевел: «Черного кобеля не вымоешь добела», – и, по-моему, перевел неверно, так как упоминание о неграх характерно для фольклора, созданного жителями США.
И еще пример из той же области.
Про недалекого, туповатого малого англичане шутя говорят: «Нет, Темзу ему не удастся поджечь!»
И, конечно, переводчик не имеет ни малейшего права заменять чужую Темзу нашей Волгой.
Зато у него есть полное право перевести этот отзыв о глупце другой поговоркой: «Он пороху не выдумает».
Раз уж зашла речь о переводе пословиц, мне хочется сослаться на одну ценнейшую статью, где говорится об особом методе их перевода – при помощи отрицательных слов не или нет.
Например:
A word spoken is past recalling. Let the sleeping dog lie. Every cloud has a silver lining. A bird in the hand is worth two in the bush.
Слово не воробей – вылетит, не поймаешь. He буди лиха, пока лихо спит. Нет худа без добра. He сули журавля в небе, дай синицу в руки[116].
Этот метод перевода называется антонимическим и заключается «в передаче позитивного значения негативным или негативного значения – позитивным»[117].
Как бы то ни было – здесь, как и всюду, – дело решается тактом и вкусом, то есть в конечном счете живым ощущением стиля.
IV
В эпоху Возрождения всякому казалось совершенно естественным, что на полотнах нидерландских художников и Христос, и его апостолы, и прочие палестинские жители изображались в нидерландских одеждах, с типично нидерландскими лицами, среди нидерландской утвари, на фоне нидерландских пейзажей.
Теперь такая национализация чужеземных сюжетов и лиц воспринимается как прием, недопустимый в искусстве, особенно в искусстве перевода.
Если бы какой-нибудь переводчик изобразил Сэма Уэллера (из «Пиквикского клуба») в виде рязанского парня с гармоникой, это показалось бы злостным искажением Диккенса.
Вообще современная теория и практика художественного перевода отвергают вольное обращение с национальным колоритом переводимых стихов, повестей и романов.
Вопреки этой теории и практике известный английский литератор сэр Бернард Пэйрс (Pares) в своих переводах басен Ивана Крылова превратил крыловских Демьянов и Тришек в коренных англичан и сделал их причастными британскому быту[118].
В переводе басни «Крестьянин в беде» российский безыменный крестьянин преображается по воле переводчика в английского «фермера Уайта», и к этому «фермеру Уайту» является в гости «старый Томпсон» в компании с «соседом Ноггсом» и «двоюродным братом Биллем».
В переводе знаменитого «Ларчика», где у Крылова действуют опять-таки лишь безыменные русские люди, выступают один за другим и Джон Браун, и Вилл, и Джеймс, и Нэд.
Где у Крылова рубли, там у переводчика шиллинги, фунты стерлингов, пенсы.
Где у Крылова «домовой», у переводчика – «эльф».
Где у Крылова «сват», «голубчик», «кума», «куманек», у переводчика всегда и неизменно пуританское слово «друг» (friend).
Русский барин в этой книге именуется «сквайр» и «сэр», русская кошка – Пусси, а русская гречневая каша здесь оказывается похлебкой из риса. Словом, переводчик вытравляет из басен Крылова их исторический и национальный характер. К сожалению, это вполне удается ему. Так что, когда в басне «Ворона и Курица» появляется «Смоленский князь» Кутузов, он кажется здесь иностранцем, который забрел на чужбину.
У Крылова даже медведи и зайцы – коренные русаки из Костромы и Калуги, с русскими чертами характера, и когда Бернард Пэйрс превращает даже их, даже этих русских зверей, в типических англосаксов, он в сильной степени мешает себе самому выполнять ту задачу, к выполнению которой как переводчик, историк, публицист и профессор, казалось бы, должен стремиться, – задачу ознакомления своих соотечественников с духовным обликом русских людей.