Коллектив авторов - Пристальное прочтение Бродского. Сборник статей под ред. В.И. Козлова
А поэзия ведь действительно жила, развивалась. Сама поэзия не может — не умеет, если речь о настоящей — делать вид, что эпоха на дворе неизменна. Чтобы быть, поэзия должна отвечать времени. Каков бы ни был этот ответ, он как внутренний ток языка меняет поэзию. Если не следить за ее течением, не пытаться понять логики его извивов, то читатель невольно будет мерить любое стихотворение образцами выученного в школе и университете Пушкина или Блока, не понимая, каким образом сама поэзия могла докатиться до Слуцкого, Чухонцева, Гандлевского.
«Ничто в XX веке не предвещало появления такого поэта, как Бродский», — сказал Чеслав Милош. Действительно, само появление удивительно, но раз уж оно состоялось, важно понять, как поэзия докатилась до Бродского. Только ответив на этот вопрос, можно составить внятное представление о том, что нам от поэта досталось в наследство, — хорошая тема для размышления в год, когда Бродскому должно было бы исполниться семьдесят.
В конце 1996 года я, тогда ученик 11 класса средней школы города Волгодонска, в местной юношеской библиотеке наткнулся на подборку стихов Иосифа Бродского в журнале «Новый мир». Это была первая посмертная публикация — сноска под подборкой сообщала о смерти поэта 28 января этого же года. Я начал читать.
Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда налетавших по две,
и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос,
если вьется вообще.
Дочитав до этого места, я уже знал, что прочту все, что написал этот человек. Узнавание того, с чем я имею дело, было моментальным. И сам факт этого узнавания для меня по сей день до конца не ясен. Поэтому я пытаюсь ухватить тот первый отпечаток стихов в сознании, чтобы отдать себе отчет, что именно впечатлительный, но отнюдь не книжный юноша опознал в этих стихах как свое. Ведь речь идет на деле не о столь уж частной ситуации — более того, она в существенной степени идеальна: поэт посредством одного стихотворения пробивает в сознании естественную для обычного человека, заскорузлую, еще не распаханную корку прозы — заставляет в одночасье понять, что такое поэзия, доносит знание, которого не гарантирует ни школьная, ни университетская программы.
В школе к тому моменту изучили Серебряный век. Я из него тогда вынес только потрясение ранним Маяковским. Зрелый Мандельштам мне был еще незнаком. А все остальное казалось детскими игрушками — можно читать, а можно и не читать. Семена падали на сухую землю — по ней надо было сначала пройтись лопатой.
В общем-то, Бродский и оказался такой лопатой. В почве, которую ему удалось раздолбить, смог потом буйным цветом расцвести весь вертоград русской поэзии. Но я прекрасно помню, что голую землю продолбил именно он. Это не значит, что я теперь всю остальную поэзию читаю через Бродского. Нет, единственное, в чем он действительно провел настройку восприятия, так это в убеждении, что большой поэт всегда работает на голой земле. Он всегда берется поднимать целину — сознание, не тронутое словом. Потому что абсолютная противоположность поэта — человек, для которого поэзии не существует, — вернее, она для него, конечно, существует, но в виде бирюлек или слащавых готовых ответов, которые ему предлагаются в ответ на его суровые жизненные вопросы. Эти представления не имеют отношения к тому, что такое поэзия на самом деле. Учитывая, что, по оценке самого Бродского, во все времена стихи читает примерно один процент населения, недостатка в голой земле на этой вроде бы обжитой планете не предвидится.
Так вот — о нескольких вещах, которые угадываются в Бродском сразу, с любой строчки.
Сразу ясно, что перед тобой варвар. Точнее, перед тобой настоящие стихи, написанные варваром, — это сочетание на деле даже сложно сразу осмыслить.
С первых же строк Бродский опознается как поэт, для которого цивилизации — либо еще, либо уже — нет. Цивилизация присутствует только в виде руины — настоящей или будущей. То есть будущее любой цивилизации известно — ее пожрет стихия моря и времени.
Когда-нибудь оно, а не — увы —
мы, захлестнет решетку променада
и двинется под возгласы «не надо»,
вздымая гребни выше головы…
Человеческий мир у Бродского — разрастающаяся и одновременно разлагающаяся масса. Человеческая единица живет у него не среди людей, а среди времени и пространства. Он как поэт родился не в Ленинграде, а в «балтийских болотах», набегающие волны рассказали ему о рифме. Масштаб этого неодушевленного мироздания делает человеческий голос «блеклым» — несоразмерно ничтожной частностью, которая, чуть сдвинь перспективу, становится неразличимой. Поэтому поэзия Бродского — особенно по сравнению с ахматовской — почти лишена психологизма. Вернее, психологизм есть, но весьма варварский — это психологизм выживания человеческой особи в нечеловеческих условиях времени (мир истории) и пространства (мир вещей), за которыми ощущается холодное Ничто, заставляющее жить.
Север крошит металл, но щадит стекло.
Учит гортань проговорить «впусти».
Все силы поэта направлены на осмысление отношений между одушевленным и неодушевленным. В мире людей же сюжеты весьма просты.
Не диво,
что в награду мне за такие речи
своих ног никто не кладет на плечи.
Нужно иметь не только природную смелость, но и очень чуткое историческое сознание, чтобы отдать себе отчет в своем варварстве, чтобы принять себя как варвара, которому нельзя доверить такое дело, как строительство цивилизации. Потому что — это логика Бродского — как ее ни строй, получается империя. XX век показал это в полной мере. А значит, надо вернуться к базовым инстинктам выживания, сохранения собственной индивидуальности там, где ничто не располагает к ее сохранению.
Ничего этого не было и не могло быть ни в Серебряном веке, который упивался неограниченными возможностями художника-Творца, ни в тесных рамках социалистического реализма, в которых не оставалось места интересам отдельной человеческой особи. А для Бродского все проблемы человечества сосредоточены внутри частного «я». Поэт — а через поэта сама эпоха — возвращает человека к правопросам, в центре которых — судьба одушевленного существа в неодушевленном мире.
Сохрани на холодные времена
эти слова, на времена тревоги!
Человек выживает, как фиш на песке: она
уползает в кусты и, встав на кривые ноги,
уходит, как от пера — строка,
в недра материка.
Поэзия для Бродского — акт, тождественный первому шагу по земле выброшенной из воды рыбы, — это акт выживания. Бродский потряс тем, что во второй половине технократического XX века заговорил так, будто человеком еще ничего не создано для того, чтобы вопросы выживания можно было бы считать снятыми. Он стал первым в русской поэзии голосом абсолютно разрушенной эпохой культуры — культуры, которая также была создана человеком.
В этом, к слову, ключевое различие между двумя нобелевскими лауреатами — Бродским и Солженицыным. Для первого было очевидно, что тирания XX века — это фиаско человека как такового, второй же видел врагов, породивших тоталитарный строй, где угодно, но не в природе человека. Солженицын, согласно логике Бродского, ошибочно полагал, что человеку, обществу можно просто дать другую программу действий — и это изменит мир. Для Бродского это убеждение запрограммировано на повторение ошибок, результатом которых — всегда как будто случайным — становится диктатура (см. его эссе «Катастрофы в воздухе»).
В жизни Бродского можно отыскать немало предпосылок для формирования того, что здесь условно названо варварством. Родившись в 1940 году, он познакомился с отцом фактически лишь в восьмилетнем возрасте — в 1948-м того демобилизовали. Мальчик пережил эвакуацию из блокадного Ленинграда. Город, переживший войну, стал фоном детства — и первым наглядным образом разрушенной культуры.
В первом своем биографическом эссе «Меньше единицы», написанном по-английски в 1976 году, поэт приводит бытовую картинку: старика, пытающегося сесть в отъезжающий переполненный вагон, из окна поливают из чайника кипятком. Таких историй и картин были сотни, они были концентратом повседневности в побитом войной городе. Бродский приводит две картины и не делает никаких выводов. То есть читатель просто должен это знать. Если об этом фоне не знать, трудно понять, каким образом «в возрасте лет десяти или одиннадцати», как пишет автор, мальчику могло «прийти в голову, что изречение Маркса «Бытие определяет сознание» верно лишь до тех пор, пока сознание не овладело искусством отчуждения». После первого прочтения кажется, что за ход мысли мальчика тут выдается поставленный голос политически подкованного эмигранта. Конечно, зрелый Бродский невольно что-то вчитывал в свое детство. Но только не искусство отчуждения — и в этом убеждают как раз бытовые картинки. Мальчик холерического склада в полуразрушенном городе, посреди жесткого коммунального быта не мог не научиться «игнорировать существование». «Получать плохие отметки, работать на фрезерном станке, подвергаться побоям на допросе, читать лекцию о Каллимахе — по сути, это одно и то же». Все это — внешняя жизнь, которая почти не затрагивает выключенную из происходящего «сущность, называемую «я»». Точка вненаходимости по отношению к миру, которая стала визитной карточкой поэтики Бродского вместе со строкой «Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря…», — обретена там, в послевоенном Ленинграде. На его руинах произрастал тот тип варвара, который кладет начало новой культуре.