Александр Мелихов - Былое и книги
И художественная литература, как и вообще вся культура, служит именно этой первейшей потребности. Иногда она прямо сулит нам счастье, успех, но даже и живописуя страдания, гибель, она все равно возвышает нас в наших собственных глазах. Прежде всего тем, что придает нашим бедам значительность и красоту – в этом и заключается «очистительная» функция трагедии. Впрочем, по-своему утешает и обличительная литература, которая «опускает» наших врагов (даже тотальные мизантропы вроде Селина или Буковски утешают нас тем, что если скоты все, то и мы не хуже прочих).
Словом, главная ценность писателя не в наличии каких-то особых знаний, а в наличии обнадеживающего, утешительного, лестного для его читателей мироощущения, без которого любое литературное мастерство способно заинтересовать лишь очень узкую группу эстетов. Мастерство не роскошь, но средство сделать утешение убедительным.
И реализм использует тот же самый метод, при помощи которого строятся панорамы в музеях военной истории. На первом плане настоящее бревно. Можешь потрогать и удостовериться. На втором плане уже картонный танк, но при этом он объемен, он отбрасывает тень, у него открываются новые стороны, когда ты движешься… А дальше, на заднике, уже начинается чистая живопись: фигурки солдат, дым… Но поскольку первый план был реальным, то и все остальное кажется реальным. Вот этой обманкой и пользуется реализм. Он создает выдуманную картину, умозрительную схему, но складывает ее из таких элементиков, которые по отдельности вполне достоверны. То есть из реальных элементов складывается ирреальная картина. Которая, однако, волнует нас, потому что придает нашим иллюзиям видимость достоверности, – это, повторяю, и есть формула красоты: метафора, символ представляется нам чем-то реальным.
Но если даже реалистическое сочинение все равно есть скрытая метафора, скрытое иносказание, скрытый символ, так почему бы тогда не сделать эту метафору обнаженной, открыто прибегая к фантазии? Тогда ее можно придумать гораздо более яркой.
Но… Но тут возникает роковой вопрос: способна ли метафора, открыто использующая фантазию, воздействовать так же сильно, как вымысел, притворяющийся реальностью? Может быть, здесь в чем-то неизбежно проигрываешь? Когда читатель понимает, что перед ним игра, условность, он перестает безоговорочно верить в героя, перевоплощаться в него в своем воображении?
Попробую задать вопрос в более частной форме: что же за тайна содержится в сказках Андерсена, где неправда даже и не пытается прикинуться правдой? Что нас так волнует в каком-нибудь «Гадком утенке»? Да то единственное, что нас только и может волновать: мы сами. Я думаю, вожделенное ощущение сладостной гармонии возникает тогда, когда мы вдруг видим воочию то, о чем не смели даже и мечтать, что нам лишь смутно грезилось. Туманная мечта обретает отчетливый образ – это, не побоюсь повториться, и есть процесс обретения гармонии, она же красота. Неясное становится отчетливым.
Если по честности, кто из нас не гадкий утенок? Кого не обижают, не ценят ниже, чем ему хотелось бы? И кто бы не был счастлив вдруг оказаться белоснежным лебедем, царственно плывущим по зеркальным водам среди избранных, подобных ему красавцев? Этой вечной грезе и пытается потрафить мелодрама: маленький оборвыш оказывается графским сыном, бездомная красавица находит клад, а хромоножка – мужа, который тоже сущий клад… Но именно правдоподобие антуража мешает нам даже внутри книги поверить, что это правда. Ведь истина – это иллюзия, которой удалось убить наш скепсис, а правдоподобие среды, психологии лишь пробуждает нашу критичность.
Зато когда ровно то же самое происходит в мире, открыто отказывающемся иметь что-то общее с реальностью, когда нам не требуется ничего принимать буквально, а только лишь как чарующее иносказание, – вот тут-то наш скепсис готов расслабиться и получить удовольствие – этому церберу прямо заявляют: спи спокойно, на твою территорию никто не покушается.
Но нет, не совсем: изображаемый мир должен иметь какое-то минимальное сходство с нашим миром, сходство достаточное для того, чтобы послужить намеком: речь идет не о несчастных утятах или поникших березках, а о нас самих. А себя мы можем отождествить с очень многими живыми существами: и с джеклондоновским псом, и с гаршинской пальмой, и… Но этот список можно длить бесконечно. А вот сходством с амебой, осьминогом, пауком или устрицей наверняка никто не прельстится – слишком уж другими мы ощущаем себя.
Иными словами, сходство с реальностью должно быть достаточно большим, чтобы мы поняли, о чем идет речь, но не настолько полным, чтобы пробудить критичность, – вот, пожалуй, те Сцилла и Харибда, между которыми должен проскользнуть сочинитель, чтобы его вымысел был не просто интересным, но еще и поэтичным. Придающим призрачной мечте иллюзорную достоверность. Каждой культуре будет нетрудно представить список поэтичных и антипоэтичных, чистых и нечистых живых существ: собака, свинья, чайка, осел будут символизировать то верность, то мерзость, то свободу, то прожорливость, и обновить этот перечень было бы необычайно трудно.
А вот для научной фантастики гораздо более актуален другой вопрос: как пополнить эти списки порождениями научно-технического прогресса? Возможна ли поэтическая сказка об автомобильчике, который все считали маленьким «запорожцем», а он оказался «мерседесом»? Пожалуй, мотоцикл и самолет-истребитель уже накопили достаточный запас поэтических ассоциаций, чтобы их можно было воспеть, а вот насчет роботов трудно представить, чтобы они когда-нибудь начали олицетворять какие-то идеальные стороны человеческой природы… И как раз потому, что они слишком похожи на человека: тут уж наше критическое чувство немедленно становится на дыбы – или будь человеком в полном смысле слова, или уйди прочь с наших глаз!
Сама «научность», попытка рационально обосновать сказку уже представляет для поэзии серьезнейшую опасность, ибо по собственной воле будит ее смертельного врага – рациональный критицизм, без которого наука невозможна.
Именно поэтому наука никогда не сможет потеснить литературу – она не льстит, не украшает, не утешает. Тогда как мы жаждем именно этого.
Самый драгоценный и опасный дар Прометея
Прежде всего спешу очиститься от самого непростительного в эпоху сплошной спиритуализации обвинения в позитивизме – в обожествлении материального и проверяемого: я многажды повторял как печатно, так и не печатно, что важнейшие потребности человека – его стремление ощущать мир и себя в нем красивыми, справедливыми, защищенными и бессмертными – могут быть удовлетворены лишь в мире иллюзий. Я убежден, что история общественной мысли есть в первую очередь история общественных грез, а упадок этих грез и является главной причиной самоубийств, наркомании и немотивированной преступности.
Но вместе с тем я прекрасно понимаю, что для физического выживания и комфорта всем нам абсолютно необходимо предельно точное знание о реальности, то есть знание, позволяющее с предельной точностью предвидеть хотя бы наиболее важные для нас события. Извечный конфликт мечты и реальности – типичный трагический конфликт, в котором смертельно опасна победа как той, так и другой стороны.
С тех пор как человек сделался человеком, то есть существом, способным испытывать страх перед еще только воображаемыми, отдаленными опасностями, перед ним предстали две одинаково важные, но постоянно борющиеся за первенство задачи: предвидеть будущее и примириться с результатами этого предвидения, всегда ужасными, стоит заглянуть в реальность подальше и поглубже. Человечество потратило тысячи и тысячи лет, пытаясь решать эти задачи одновременно средствами магии, и только многие века неудач заставили наиболее мудрую его часть отделить познание (предвидение) от утешения и создать для каждой из этих функций собственный социальный институт: для познания – науку, для утешения – религию, искусство, социальный утопизм и некоторые другие воздушные замки в царстве грез. Несомненно, на первых порах (тоже длившихся целые века) и наука тоже оперировала мало на чем основанными фантазиями и аналогиями, но ее фундаментальное положение, отделившее ее от магии, всегда оставалось неколебимым: наука исходит из того, что все естественные процессы протекают по их собственным законам и мы должны эти законы как-то разгадать, – магия же полагает, что миром правит некая воля (целые сонмища воль), на которую можно воздействовать мольбами, подкупом, послушанием, распознанием тайных команд, которым она повинуется, другими волями (колдунов и пророков), еще более могущественными…
Словом, магия была попыткой перенести законы социальной действительности на внесоциальную природу – именно расставание с этой химерой и было первым и едва ли не важнейшим шагом ко всем будущим «чудесам науки». Именно так: наука начинается с признания того, что в мире, кроме нас самих, никаким высшим волям до нас нет ровно никакого дела, что у природы нет любимчиков и что каждый из нас, и святой, и гений, и герой, подлежит ровно тем же законам, что и какой-нибудь червяк или булыжник. А потому сегодняшние маги пытаются поодиночке или разрозненными партизанскими соединениями взять реванш в войне, уже проигранной много веков назад могущественнейшими регулярными армадами, когда-то полностью контролировавшими весь подлунный мир. Сегодняшние шарлатаны и «добросовестно заблуждающиеся» простаки и маньяки любят защищаться тем аргументом, что ученые твердят какие-то вчерашние догматы, тогда как маги осуществляют некий новый поиск, однако дело обстоит ровно обратным образом: именно маги пытаются твердить зады тысячелетней давности.