Арам Асоян - Пушкин ad marginem
Комментаторы по-разному толкуют «таинственный» образ предпоследней строфы восьмой главы пушкинского романа. Было бы полезно прочесть, что писал по поводу «магического кристалла» сам Набоков, автор обстоятельного комментария к «Онегину», но не имея набоковского труда ad majorem gloriam Пушкина под рукой, мы можем сказать, что в своей автобиографии Набоков использует эту метафору в том же значении, какое выявляет у пушкинского образа Ю. Сорокин. Он отмечает, что «магический кристалл» в стихах Пушкина синоним «волшебного зеркала», с помощью которого будто бы можно видеть совершающееся в другом месте, в другое время[183].
Что ж, и у Набокова «загадочный кристалл» – своего рода прибор, воспользуемся выражением одного из набоковских героев, для «обращения времени в мнимую величину». «Признаюсь, – писал Набоков, я не верю в мимолетность времени – легкого, плавного, персидского времени! Этот волшебный ковер я научился так складывать, чтобы один узор приходился на другой. Споткнется или нет, дорогой посетитель, это его дело. И высшее для меня наслаждение – вне дьявольского времени, но очень даже внутри божественного пространства…»[184].
Признание Набокова связано с его энтомологическими экскурсиями, однако внутри божественного, предвечного, вневременного пространства он оказывался не только в те часы, когда «оставался в обществе бабочек»[185], но и будучи за рабочим столом. Происходило это опять-таки благодаря «магическому кристаллу». Как? Прежде чем ответить на этот вопрос, необходимо выстроить в последовательные ряды основополагающие метафоры Набокова, которыми он любил пользоваться, рассуждая о творчестве и изучая лабиринты своего художественного сознания: крестословица – личные молнии – узоры – черновая партитура былого – водяной знак. Определяя взаимоотношения между ними, рискнем предложить «реконструкцию» понятийного содержания этих метафор и общего смысла набоковской «музыкально недоговоренной» идеи творчества.
Путь в «божественное пространство», где «по-прежнему в почете добро и красота», пролегает через воображение и память, ибо именно они и призваны упразднить «дьявольское время»[186]. Переходя одно в другое воображение и память неоднократно пересекаются, и на их скрещивании рождается «точка искусства»[187].
Здесь на пересечении вспыхивают в сознании художника мгновенные озарения, как бывает порой при решении кроссворда, другими словами, крестословицы, изобретенной Набоковым, когда вертикаль, то есть память, или диахрония пересекается с горизонталью, иначе, изображением, или синхронией, и буква в одном слове подсказывает все недостающее в другом. С помощью Мнемозины «синие молнии» внезапного озарения вычерчивают на «черновой партитуре былого»[188] проблески чего-то настоящего, какие-то особые полнозначные очертания, свидетельствующие о «развитии и повторении тайных тем в явной судьбе»[189], которые, по сути, являются главной задачей мемуариста и образуют в его воспоминаниях «важный и драгоценный узор»[190] не вполне ясного жребия человека или целого мира. Вот такой «водяной знак» судьбы просматривается лишь на свет искусства[191].
Эту несовершенную редуцированную схему можно иллюстрировать эпизодом из «Других берегов», относящихся к Mademoiselle, французской гувернантке Набокова, которую в 1921 году он посетил в Лозанне. Прежде, чем покинуть город, Набоков вышел пройтись вокруг озера. Был вечер, унылый фонарь едва разбавлял мглу. «Оглядываясь в тяжело плещущую воду, – писал он, – я различил что-то большое и белое. Это был старый, жирный, похожий на удода, лебедь. Он пытался взобраться в причаленную шлюпку, но ничего у него не получалось. Беспомощное хлопанье его крыльев, скользкий звук его тела о борт, колыханье и чмоканье шлюпки, клеенчатый блеск черной волны под лучом фонаря, – все это показалось мне насыщенным странной значительностью, как бывает во сне, когда видишь, как кто-то прижимает перст к губам, а затем указывает в сторону, но не успеваешь досмотреть и в ужасе просыпаешься»[192].
Осознание этой сцены как «водяного знака» судьбы Mademoiselle, приходит к Набокову, когда он узнает о смерти старухи, и тогда вся ее жизнь предстает перед ним не в повседневных скучных подробностях, а через «магический кристалл» тройственного образа: лодка, лебедь, волна, – в одно мгновенье осветившего сиротство, жалкость, несуразность этой печальной незаметной судьбы.
Пушкинская кровь питала самое сердце набоковской русской прозы. Правда, было бы немалой оплошностью повсеместно в произведениях Набокова усматривать отголоски пушкинских мотивов или прямые параллели с Пушкиным[193], но едва ли сквозь туман и грезу жизни «проблески чего-то настоящего» не заставят нас вспомнить, – например в рассказе «Весна в Фиальте» о художественном мире Пушкина и его полной преданности истине искусства. Впрочем, в этом маленьком шедевре есть и прямые, и не очень явные отсылки к текстам поэта. Одна из них – «пушкинские ножки» худенькой узкоплечей женщины, «водяной знак» которой, как нить Ариадны, ведет к сути рассказа. Другая отсылка – имя этой женщины, видимо, унаследованное ею от героини Пушкина, нежели Баратынского или Лермонтова, ибо чем пристальнее вглядываешься в прихотливы узор набоковского рассказа, тем явственнее ассоциации с Зимней дорогой», с детства знакомыми стихами:
Грустно, Нина: путь мой скучен,
Дремля смолкнул мой ямщик,
Колокольчик однозвучен,
Отуманен лунный лик.
Оправданием этой читательской ориентации на пушкинские стихи может служить сцена прощания набоковского героя с Ниной. «с невыносимой силой, – исповедуется рассказчик, – я пережил (или так мне кажется теперь) все, что когда-либо было между нами, начиная вот с такого же поцелуя, как этот; и я сказал, наше дешевое ты заменяя теми одухотворенным, выразительным вы, к которому кругосветный пловец возвращается, обогащенный кругом: «А что, если я вас люблю?»[194]
Читатель уже догадался что изображенная Набоковым ситуация представляет собой перевернутое отражение объяснения Пушкина с А. А. Олениной:
Пустое вы сердечным ты
Она, обмолвясь, заменила
И все счастливые мечты
В душе влюбленной возбудила,
Пред ней задумчиво стою,
Свести очей с нее нет силы;
И говорю ей: как вы милы
И мыслю: как тебя люблю!
Наконец, как отголосок стихов из XX строфы первой главы «Онегина» звучит замечание автора о своей героине: «Если бы мне надо было предъявить на конкурс земного бытия образец ее позы, я бы, пожалуй, поставил ее у прилавка путевой конторы: ноги свиты, одна бьет носком линолеум, локти и сумка на прилавке (подч. мною. – А. А.)»[195]. Возможно, все основные элементы этой позиции совершенно непроизвольно описаны с помощью тех же ключевых слов, которыми Пушкин изобразил танец петербургской танцовщицы:
То стан совьет, то разовьет
И быстрой ножкой ножку бьет
но и случайное совпадение такого рода таит в себе неосознанные автором связи его фразеологии с речью классического образца, обмолвкой о котором стали в «Весне в Фиальте» «пушкинские ножки»[196].
Однажды, имея в виду начинающего критика, Набоков порекомендовал: «Проверить, не является ли обнаруженный символ собственным следом на земле»[197]. Воспользуемся его советом. Проверим, не обманываемся ли мы, не являются ли отмеченные нами отсылки к Пушкину иллюзией, или все-таки отражением сокровенного присутствия поэта в набоковской прозе.
В рассказе нетрудно выделить два противоположных, антиномичных ряда явлений. В один войдет акварельный, полный жизни весенний пейзаж Фиальты; расплывчато очерченная гора Св. Георгия менее чем когда-либо похожая на цветные снимки с нее; странные следы мозаики, сохранившиеся на старой сизой панели; случайный («невзначай») приезд Васеньки в Фиальту, рок, который назначает герою свидания с Ниной; характер их отношений, основанный на каком-то небывшем «мнимом благе»; дружеское любострастие Нины, словно женская любовь – это родниковая вода, содержащая целебные соли; одухотворенное, выразительное «вы» в последнем обращении к ней Васеньки; расписные окна ранней прозы Фердинанда, Нининого мужа, сквозь которые еще можно различить «какой-то сад, какое-то сонно-знакомое расположение деревьев», и т. п.
Другой ряд выстраивается из аляповатой цирковой афиши в самом центре города, многократно приковывающей к себе внимание рассказчика; каменного подобия горы Св. Георгия – расхожего товара в сувенирной лавке; мира, воображаемого героем в виде картины, где он изображен с женой, дочками и доберман-пинчером; «парчового» слова измена, дешевого и фамильярного «ты», используемого обычно Васенькой и Ниной в общении друг с другом; Фердинанда, «мнимого весельчака», и его поздней прозы, через страшное драгоценное стекло которой уже ничего не видно», а если стекло разбить, то в душу ударит «черная и совершенно пустая ночь»; сотрапезников Фердинанда, вроде поэта, «умевшего посредством пяти спичек представить всю историю грехопадения» или благовоспитанного, с умоляющими глазами педераста, а среди них и «молодцеватого советского писателя с ежом и трубочкой, свято не понимавшего, в какое общество он попал….»[198]