Ольга Сконечная - Русский параноидальный роман. Федор Сологуб, Андрей Белый, Владимир Набоков
Мы знаем, что непрестанно звучащая в символистском искусстве эсхатологическая нота исходит в первую очередь из творчества Владимира Соловьева, в особенности из «Трех разговоров» и «Краткой повести об Антихристе». Извечная борьба света и тьмы переведена здесь в настоящее, которое заряжено мучительно-радостной тревогой и ожиданием скорой развязки. В «Третьем разговоре» раздается фраза об «ускоренном прогрессе» как «симптоме конца»[129]. В преддверии этого конца все процессы здешнего мира ускоряются и как бы служат катализаторами неизбежного. Таким катализатором, ферментом выступает у Соловьева предрекаемая им желтая опасность панмонголизма, неисчислимого, подобно саранче, и готового заразить Европу своим духом «ничто». «Панмонголизм! Хоть слово дико, / Но мне ласкает слух оно». Ласкает, поскольку приближает последнюю схватку. В лирике Соловьева и в его поздней философской прозе открывается тема подозрительных знаков, тема угадывания предвестников врага, распознавания его под масками. В «Трех разговорах» Соловьев, точно споря со своей прежней позицией, подчеркивает самостоятельный статус и силу зла[130], которое персонифицируется в фигуре Антихриста. Зло, явленное в нем, уже не зло отрицания, неверия, но самоé зло – зло подделки, самозванства. В мире царит порочная идея «смешения», или внешнего соединения того, что внутренне враждует между собой. Сила Антихриста – в его подобии Спасителю, в его искусстве «смешения» добра и зла, опасного прикрывания последнего масками христианских добродетелей и гуманных истин. Современный человек должен уметь различать зло, рассмотреть его тайное лицо. Слуга Антихриста (или сам Антихрист) может явиться средь бела дня в светской беседе в облике незадачливого «князя», поборника непротивления злу и неумного спорщика. Знаком Антихриста неожиданно оказывается дух поверхностного миролюбия, беззаботности и легкомыслия. Возможность распознания врага в соседе звучит тревожным предупреждением. «Как еще и у Иоанна Богослова в писании сказано: вы слышали, детушки, что придет антихрист, а теперь – много антихристов. Так вот из этих многих, из многих-то…»[131] Грозная нота уступает здесь самоиронии философа, смягчается замечанием Дамы: «Во многие, пожалуй, и нечаянно попадешь». Между тем князь подозрительно ретируется, когда дело доходит до мистических улик и портрета врага человечества.
Тема врага делается сегодняшней, непосредственно предваряя символистскую атмосферу выслеживания, разоблачения.
* * *Так, в соловьевском творчестве обнаруживаются идеи и образы, которые откликаются в параноидальном регистре символистского мира. Соловьевская тема физического пространства, или «вещества» как случайной совокупности «пляшущих атомов», дробных, исчезающих, враждующих между собой, воспроизводится в качестве безумной субстанции земного бытия у Сологуба и Белого. Историческая модель преследующего бессознательного, под которую, по Соловьеву, подпадают все формы устаревших духовных единств, соединится с рассмотренной выше версией «вечного возвращения» и вольется в фигуру все того же порочного «кругового движения» или «праздной мозговой игры» у Белого. Наконец, соловьевская эсхатология разовьется в конспирологических сюжетах параноидальных романов.
* * *Подведем некоторые итоги. Истоки параноидальной поэтики символизма обнаруживаются в определяющих духовную атмосферу эпохи философских идеях: кризисе рациональных тождеств или «единств» (субъекта, Бога, законов природы), которые предстают иллюзорными, несовершенными или устаревшими, насильственными формами единства бытия, на самом деле разрозненного, преданного хаосу
– в силу характера его движущей силы (Шопенгауэр);
– из-за отступления от подлинной формы единства (Соловьев);
– поскольку бытие не подлежит рационализации, которая есть не что иное, как человеческий предрассудок (Ницше).
Преследование есть глубинное свойство этого мира, ибо им управляет пожирающая самое себя мировая воля (Шопенгауэр) или «слепая», «внешняя», сеющая рознь воля мировой Души (Соловьев), поскольку им управляет жизненный инстинкт или воля к власти (Ницше). Способы познания этого мира сходны с систематизированным бредом, или манией преследования, так как являют собой проекцию агрессивной мировой воли (Шопенгауэр), восстание косных поверхностных единств, в которых «я» обретает свою отчужденную первопричину (Соловьев), насаждение фикций разума в темных инстинктах (Ницше).
Этот мир переживает агонию рациональности: накануне прихода сверхчеловека (Ницше), завершения истории и обретения Всеединства (Соловьев).
Часть 2
Роман-трагедия
Как известно, модернистские интерпретации классики – это прежде всего описания собственной поэтики. Так, в одном из моментов осмысления символистами романного жанра Достоевского мы находим историко-литературную опору для наблюдений над параноидальным романом Ф. Сологуба и А. Белого.
Не раз говорилось, что символистская проза вышла из Достоевского[132], которого Серебряный век признавал своим духовным родителем. Переживание близости было столь глубоким, что вызвало к жизни формулу «роман-трагедия», в которой восприятие Достоевского Вяч. Ивановым очевидно соединилось с рефлексией по поводу современного критику литературного процесса.
Роман, по Иванову, – «знаменосец и герольд индивидуализма», в нем личность утверждает себя в мире и противостоит ему, он же становится «подземною шахтою, где кипит работа интимнейшей стороны духа, откуда постоянно высылаются на землю новые находки, новые дары сокровенных от внешнего мира недр»[133]. Пережитая Достоевским духовная катастрофа заставила его потерять самое себя, выйти из личного, обрести в Боге всечеловеческое. С Достоевским вновь воцарились «дух Диониса», оплаканная Ницше трагедия, та единственная «форма-соперница», которая обогатила и обновила роман. При этом Достоевский продолжал исследование индивидуалистических натур, он погружался в бездны индивидуализма, им самим мучительно пройденные. Человек открывался ему на границе собственной самости, в той глубине, где он делал метафизический выбор между Богом и Дьяволом: «Быть ли ему, то есть быть в Боге, или не быть, то есть быть в небытии»[134]. Вся его судьба определялась отныне этим выбором и той «другой», глубинной, волей, которая его осуществляла. Она, на дне лежащая воля, руководила внешней, «умопостигаемой». «Каждый волит и поступает так, как того хочет его глубочайшая, в Боге лежащая или Богу противящаяся… воля, и кажется, будто внешнее, поверхностное воление и волнение всецело обусловлены законом жизни, но… изначальное решение… каждую минуту сказывается в сознательном согласии человека на повелительное предложение каких-то бесчисленных духов, предписывающих ступить сюда, а не туда, сказать то, а не это»[135].
Если метафизическое «я» определялось «отрицательно», то человек повисал в «пустоте», в «идеальном», по Вяч. Иванову, мире, где нет «реальнейшего, чем я сам». Оно отныне было заключено в солипсическую сферу, которая не знает и «реальных» других, но лишь «призрачных богов», подобных этому «я».
Индивидуалистический выбор загоняет личность в бытие, родственное бредовой грезе. В ней живет Раскольников до раскаяния. Ивановское описание «солипсического нигилизма» в мире Достоевского воссоздает интересующую нас фигуру преследования. Душа «чувствует себя одиноко… от мира… и грезящею этот мир, и ненавидящей тягостную грезу, и в отчаянии пронзающею обступившие ее враждебные лики грезы, и утомленною откуда-то навязанным ей кошмаром, и ищущею стряхнуть его конечным погружением в небытие»[136]. «Я» не находит «ты»: «Натянутый лук воли, спускающий стрелу моей любви в чужое я, напрасно окрылил стрелу, и, описав круг, она снова и снова вонзается в меня самого. ‹…› И мне безразлично, кого я ненавижу: мне подобных теней, собратьев моих, которых я держу в себе… или себя самого в них, призраках моего сна»[137].
Так очерчивается солипсическая, или параноидальная, модель текста: герой, преследуемый, вытесняемый из бытия призраками своей фантазии.
По Иванову, Достоевский открыл метафизическое измерение личности, которое, в случае забвения Бога, совпадало, в постсоловьевском восприятии критика, с бессознательным и, более того, патологическим (в случае же принятия становилось интуитивно прозреваемым). Обнаружилась потайная дверь: если она не выводила героя к Богу, то соединяла с подпольем, иными словами, с собственной, но самим собой не признаваемой областью. На некотором, важнейшем уровне действие у Достоевского (в его солипсической версии) разворачивалось не между «внешними персонажами», но между человеческой душой и непросветленной внутренней волей, с ее оседающими в мире посланниками.