Мигель Унамуно - О трагическом чувстве жизни
О, Боже мой, чтобы любить Тебя,
Не нужно мне небес, обещанных Тобою{89},
и так далее.
Истинный грех, быть может грех против самого Духа Святого, грех которому нет прощенья, это грех ереси, грех самостийной мысли. Здесь у нас в Испании нам уже приходилось слышать, что лучше быть убийцей, разбойником или прелюбодеем, чем либералом, то есть еретиком. Самый тяжкий грех - неповиновение Церкви, непогрешимость которой оберегает нас от разума.
И почему должна вызывать негодование непогрешимость одного человека, Папы? Какая разница, существует ли одна непогрешимая книга: Библия, одно непогрешимое человеческое общество: Церковь, или один-единственный непогрешимый человек? Изменится ли от этого в принципе затруднительность догмата о непогрешимости для разума? И поскольку непогрешимость одной-единственной книги или одного-единственного общества не более рациональна, чем непогрешимость одного-единственного человека, надо было утверждать этот величайший соблазн для рационализма.
Жизнь, это она утверждает себя, и чтобы утвердить себя, создает, используя своею врага, разум, целую догматическую конструкцию, а Церковь, защищая ее, борется против рационализма, протестантизма и модернизма. Она защищает жизнь. Она дала отпор Галилею и правильно сделала, потому что его открытие, в принципе,-и даже приспособленное к экономии человеческих знаний, стремилось подорвать антропоцентрическую веру в то, что мир был создан для человека; она оказала сопротивление Дарвину и правильно сделала, потому что дарвинизм стремится подорвать нашу веру в то, что человек - это совершенно исключительное живое существо, созданное для жизни вечной. И, наконец, Пий IX, первый понтифик, провозглашенный непогрешимым, объявил себя непримиримым противником так называемой современной цивилизации. И правильно сделал.
Луази{90}, бывший католический аббат, сказал: «Я просто говорю, что Церковь и теология не способствовали продвижению пауки вперед, а скорее препятствовали ему, насколько это от них зависело, в некоторых решающих случаях; главное, что католическое учение не присоединялось и не приспосабливалось к этому движению. Теология вела себя и до сих пор ведет себя так, как если бы она в себе самой имела и науку о природе, и науку об истории вместе с общей философией всего того, что является результатами ее научного познания. Я бы сказал, что господство теологии и господство науки, разные в принципе и даже по определению Ватиканского собора, не должны быть таковыми на практике. Все происходит более или менее так, как если бы теологии ничего другого не оставалось, как изучать современную науку, естественную и историческую, и как если бы она была склонна и была бы вправе осуществлять непосредственный и абсолютный контроль над всею работой человеческого духа» (Autour d’un petit livre, p. 211-212).
Так и должно быть и так и происходит в борьбе Церкви с модернизмом, идеологом и вождем которого был Луази.
Недавняя борьба против кантианского и фидеистического модернизма была борьбой за жизнь. Разве может жизнь, жизнь, которая ищет уверенности в своей вечности, проявлять терпимость к тому, что какой-то там Луази, католический священник, утверждает, будто воскресение Спасителя не есть факт в ряду исторических фактов, которые могут быть удостоверены и удостоверяются только историческим свидетельством? С другой стороны, прочтите книгу Э. Леруа Dogme et Critique{91}, его изложение главной догмы, догмы о воскресении Иисуса, и скажите мне, оставляет ли оно хоть что-нибудь прочное, на что могла бы опереться наша надежда? Разве они не понимают, что речь идет не только о бессмертной жизни Христа, которая, может быть, сводится к жизни в коллективном христианском сознании, речь идет о гарантии нашего личного воскресения, воскресения и души, и тела? Эта новая психологическая апологетика апеллирует к моральному чуду, а мы, подобно иудеям, хотим настоящих чудес и знамений, чего-то такого, за что можно было бы ухватиться всеми силами души и всеми чувствами тела. И руками, и ногами, и зубами, если можно.
Но - увы! - это нам не удается; разум атакует, и вера, которая без него не чувствует себя уверенной, вынуждена вступить в союз с разумом. И отсюда проистекают все трагические противоречия и прорехи в сознании. Мы нуждаемся в уверенности, достоверности, знамениях, и стало быть в motiva credibilitatis, в мотивах веры, чтобы обосновать rationale obsequium{92}, и хотя вера, согласно Святому Августину, предшествует разуму, fides praecedit rationem, этот же самый доктор богословия и епископ хотел через веру прийти к разуму, per fidem ad intellectum, и верить, чтобы понимать, credo ut intelligam{93}. Как далеко это от гордого тертуллиановского: et sepultus resurrexit, certum est quia imposible est! - «и похороненный воскрес - достоверно, потому что невозможно», и его знаменитого: credo quia absurdum{94}, которое было соблазном для рационалистов. Как далеко это от il faut s’abetir{95} Паскаля и «человеческий разум любит абсурд» нашего Доносо Кортеса{96}, который должен был усвоить это от великого Жозефа де Местра{97}!
Первый камень фундамента мы ищем в авторитете традиции и откровения слова Божия и находим критерий истины в ее единодушном признании. Quod apud multus unum invenitur non est erratum, sed traditum{98}, говорит Тертуллиан, а Ламенне{99}, несколько столетий спустя, добавляет, что «достоверность, принцип жизни и интеллекта... есть, извините за выражение, социальный продукт» . Но здесь, как и во многих других случаях, он воспроизводит главную формулу великого католика, плоть от плоти народного и живого католицизма, графа Жозефа де Месгра, когда пишет: «Я не думаю, чтобы можно было доказать, что хоть одно универсально полезное мнение не было бы истинным» . Это католическая скрепка; выводить истину из принципа ее ценности или высшей пользы. А разве есть что-нибудь более полезное, полезное в высшей степени, чем бессмертие нашей души? «Если бы все было сомнительно, следовало бы верить либо всем, либо никому», - говорил Лактанций; но такой великий мистик и аскет, как блаженный Генрих Сусо{100}, доминиканец, обращаясь с молитвой к вечной Премудрости, произносит одно-единственное слово - любовь; и услышав в ответ: «Всякая тварь молит о том, что Я есмь», Сусо, смиренный раб Божий, возражает: «О Господи, этого мало для страждущей души». Вера не чувствует себя уверенной, не находя себе опоры ни в согласии с общим мнением людей, ни в традиции, ни в авторитете. Она ищет опоры в своем враге - разуме.
Поэтому она создала схоластическую теологию и, исходя из этого своего творения, создала также и аncillа theologiae{101}, схоластическую философию, а творение это оказалось дерзким. Схоластика, этот величественный и прекрасный собор, построенный с учетом многовековых достижений храмовой архитектуры, но из необожженных кирпичей, мало-помалу пришла к так называемому естественному богословию, которое было не чем иным, как кастрированным христианством. Стремились везде, где это только возможно, рационально утвердить догмы; по крайней мере, доказать, что хотя они сверхразумны, это не значит, что они противоразумны, и подводили под них философский фундамент из аристотелико-неоплатонико-стоической философии XIII века; такой философией является томизм, рекомендованный Львом XIII. И речь идет уже о том, чтобы заставить принять не догму, а се средневековую и именно томистскую интерпретацию. Недостаточно верить, что вкушая освященную облатку, мы вкушаем плоть и кровь Господа Нашего Иисуса Христа; надо пройти через все это пресуществление и субстанцию, свободную от акциденций, порывая со всякой современной рациональной концепцией субстанциальности.
Но для того и существует нерассуждающая вера, вера угольщиков, вера тех, кто, подобно Святой Тересе (Vida, cap. XXV, Г), не хочет пользоваться услугами теологии. «Об этом вы меня не спрашивайте, я человек неученый; у Святой Матери Церкви есть ученые доктора, они знают ответ», - вот чему научил нас Катехизис. Институт духовенства, помимо всего прочего, был учрежден именно для того, чтобы Церковь обучающая была хранилищем, скорей резервуаром, чем рекой, reservoir instead of river, как сказал Брукс{102}, секретов богословия. «Делом Никейского собора, - говорит Гарнак (Dogmengeschichte, И, I, cap. VII, 3), - была победа духовенства над верой христианского народа. Уже учение о Логосе было непонятно для не богословов. Вместе с утверждением никейско-каппадокийской формулы как символа фундаментального вероисповедания Церкви для католиков-мирян стало совершенно невозможно овладеть глубоким знанием христианской веры в соответствии с нормой церковной доктрины. И с каждым разом все больше и больше укоренялась идея о том, что христианство это откровение непостижимого», Так оно и было на самом деле.