Мигель Унамуно - О трагическом чувстве жизни
Как только этот голод бывает утолен, а утоляется он быстро, появляется тщеславие, то есть потребность внушать уважение и жить в памяти других людей. Обычно человек готов отдать жизнь за кошелек, но он отдаст кошелек ради удовлетворения своего тщеславия. Он гордится, за неимением ничего лучшего, даже своими бедами и невзгодами, подобно тому, как ребенок важничает, показывая всем свой пораненный и перевязанный пальчик. Что же такое тщеславие, как не страстное желание выжить?
С человеком тщеславным происходит то же самое, Что и со скрягой, он принимает средства за цели и, позабыв об этих последних, цепляется за то, что у него осталось. Нечто, по-видимому, ведущее к цели, в конце концов и формирует нашу цель. Нам необходимо, чтобы другие люди признали наше превосходство для того, чтобы сами мы могли поверить в свое превосходство и на этом основании поверить в свою долговечность, по крайней мере, в долговечность своей славы. Благодарность мы испытываем скорее к тому, кто превозносит талант, с которым мы что-нибудь делаем, нежели к тому, кто признает наше дело правым или полезным. Современный мир одержим чудовищной манией оригинальности, и ей подвержен каждый из нас. Мы предпочтем скорее действовать безрассудно, но зато гениально, чем целесообразно, но бездарно. Уже Руссо в своем Эмиле сказзал: «Хотя философы и ставят своей целью открыть истину, кто из них действительно стремится к ней? Каждый понимает, что его система обоснована не лучше других, но все-таки отстаивает ее, потому что она принадлежит ему. Нет никого, кто, познав сущность истинного и ложного, не предпочел бы ложь, добытую им самим, истине, открытой кем-то другим. Где он, тот философ, который ради собственной славы не обманывал бы охотно род людской? Где тот, кто в тайниках своего сердца имел бы в виду какую-нибудь иную цель, стремление отличиться? Лишь бы возвыситься над мнениями толпы, лишь бы затмить своим блеском своих конкурентов, - разве он хочет чего-то другого? Главное - думать не так, как все. Среди верующих он атеист, среди атеистов - верующий». Сколько же правды в этих печальных признаниях этого болезненно искреннего человека! Наша борьба не на жизнь, а на смерть, за то, чтобы имя наше пережило нас, распространяется на прошлое, ибо она стремится завоевать будущее; мы сражаемся с мертвыми, ибо именно они мешают нам, живым. Мы испытываем ревность к гениям, которые жили прежде и чьи имена, как исторические вехи, сохраняются в веках. Небеса славы не слишком просторны, и чем больше людей туда попадает, тем меньше славы выпадает на долю каждого из них. Великие люди прошлого отнимают у нас место на небесах славы; они занимают в памяти людской то место, которое сами мы стремимся занять. Поэтому мы восстаем против них, и отсюда та кислая мина, с которой некоторые, копаясь в прославленных произведениях литературы, вершат суд над теми, кто уже достиг славы и пользуется ею. Если литература принесет богатый урожай, настанет время молотьбы, и каждый из нас боится быть выметенным с тока вместе с легковесной мякиной. Когда юноша дерзок по отношению к своим учителям, бросается в атаку на них, то причина в том, что он защищает себя: иконоборец или ниспровергатель священных образов это всего лишь стилист, который самого себя провозглашает священным образом, иконой. «Всякое сравнение ненавистно», гласит известная пословица, и, действительно, мы хотим быть уникальными. Не говорите Фернандесу{57}, что он - один из самых талантливых молодых испанцев, ибо он, хотя и притворится, что рад это слышать, будет раздосадован такой похвалой; если же вы скажете ему, что он самый талантливый испанец... Черт возьми!... Но даже этого ему мало; «одна из мировых знаменитостей» - это уже приятнее, но удовлетворение он почувствует только в том случае, если будет признан первым повсюду и на все времена. Чем он уникальнее, тем ближе он к иллюзорному бессмертию, к бессмертию имени, вот почему имена порочат друг друга.
Что означает эта досада, которую испытываем мы при мысли, что у нас украли какую-нибудь фразу, мысль или образ, который мы считали своим; почему плагиат вызывает у нас такое негодование? Потому что нас ограбили? Но разве является нашей собственностью то, что мы однажды уже сообщили публике? Мы хотим, чтобы это принадлежало только нам, и нам милее фальшивая монета, хранящая на себе нашу печать, нежели кусок чистого золота, с которого стерты наш лик и наше житие. Чаще всего бывает так, что имя писателя уже не произносится именно тогда, когда он в наибольшей степени проникает в свой народ, щедро отдавая и погружая душу свою в души тех, кто его читает, в то время как его цитировали, пока его слова и мысли, в силу того, что они оказывались в противоречии с общепринятым, нуждались в гарантии его имени. То, что прежде принадлежало только ему, теперь принадлежит всем и живет во всех. Но в нем самом оживают печаль и уныние, и он чувствует себя опустошенным. Он уже не слышит ни аплодисментов, ни безмолвного биения сердец тех, кто продолжает читать его книги. Спросите любого художника, пусть скажет, только искренне, что бы он предпочел: чтобы погибло его произведение, но память о нем сохранилась, или наоборот, и сами увидите, что он вам скажет, если, конечно, будет действительно искренен. Если человек трудится не для того, чтобы жить, и жить помаленьку, он трудится для того, чтобы остаться в живых и жить вечно. Творчество ради творчества - это игра, а не труд. Игра? Об этом мы поговорим позже.
Страсть, с которой мы стремимся к тому, чтобы память о нас, насколько это возможно, сохранилась вопреки забвению других людей, ужасна. Она порождает зависть, а зависти, согласно библейскому преданию, мы обязаны тем самым преступлением, которое открывает человеческую историю: убийством Авеля его братом Каином. То была не борьба за хлеб насущный, то была борьба за то, чтобы выжить в Боге, в памяти Бога. Зависть в тысячу раз страшнее голода, ибо она есть голод духовный. Если бы так называемая проблема жизни, проблема хлеба насущного, была решена, земля превратилась бы в ад, ибо с новой силой разгорелась бы борьба за бессмертие имени.
Ради имени приносится в жертву не только жизнь, но и счастье. Жизнь - это само собой. «Пусть я умру, да здравствует моя слава! ", - восклицает в Юношеские годы Сида{58} Родриго Ариас, смертельно раненный доном Диего Ордоньес де Лара. Человек в долгу перед своим именем. «Мужайся, Иероним, тебя будут помнить долго; смерть горька, но слава вечна! " - воскликнул Иероним Олгиати, ученик Кола Монтано и примкнувший к Лампугнани и Висконти убийца миланского тирана Галеаччо Сфорца. Найдутся даже такие, кто ради того, чтобы стяжать себе славу, жаждут виселицы, быть может, даже бесчестья: avidus malае famae{59}, как сказал Тацит.
А геростратство, что оно, в сущности, такое, как не жажда бессмертия, - если не настоящего субстанциального бессмертия, то по крайней мере хотя бы призрачного бессмертия имени?
И здесь имеется определенная градация ступеней. Тот, кто пренебрегает аплодисментами толпы сегодня, стремится пережить себя в памяти немногочисленных представителей сменяющих друг друга поколений. «Посмертная слава - удел тех, кто принадлежал к меньшинству», - говорил Гуно{60}. Такой художник стремится продолжить себя скорее во времени, чем в пространстве. Идолы толпы вскоре ниспровергаются самой же толпой, их монумент разбивается у подножия пьедестала и никто на него не глядит, в то время как тот, кто овладеет сердцами немногих избранных, получит более долгое время ревностного культа, по крайней мере лишь в избранном и узком кругу, но зато спасающем его от половодья забвения. Такой художник широту своей славы приносит в жертву ее долговечности; он жаждет скорее, чтобы слава его длилась вечно в каком-нибудь уединенном уголке, чем лишь на миг блеснула в целом мире; ему желаннее быть вечным и наделенным самосознанием атомом, нежели мгновенной вспышкой сознания целой вселенной; бесконечность он приносит в жертву вечности.
И снова наш слух терзает навязчивый припев: «Гордыня! Гордыня смердящая!". Желание оставить после себя неизгладимое из памяти имя - это гордыня? Гордыня? Это все равно что, говоря о жажде удовольствий, отождествлять ее с жаждой разбогатеть. Нет, не столько жажда наслаждений, сколько страх перед нищетой заставляет бедняков искать денег, точно так же как не желание славы, а страх перед адом привлекал людей средневековья к суровой монашеской жизни. Нет, это не гордыня, но страх перед ничто. Мы стремимся быть всем, потому что в этом мы видим единственное средство не обратиться в ничто. Мы хотим сохранить память о себе, хотя бы память о себе. Насколько же долго может она продлиться? Настолько, насколько вообще продлится существование рода людского. Но сохраним ли мы память о себе в Боге?
Конечно, все, что я здесь исповедую, суть наши беды и невзгоды; но из глубины этих невзгод прорастает новая жизнь, и только до конца испив духовную боль, можно почувствовать вкус меда, отстоявшегося на дне чаши жизни. Тоска ведет нас к утешению.