Борис Парамонов - МЖ. Мужчины и женщины
Гадал о прошлом, страшился будущего?
Возносился выше столпа? – а пока возносился, пока мнил себя и слабым, и грозным, и жалким, и торжествующим, пока искал, чего мы все ищем, – белую птицу, главную книгу, морскую дорогу, – не заглядывал ли к жене-то твоей навозный Терентий Петрович, втируша, зубоскал, вертун полезный? Говорок его срамной, пустой по горницам не журчал ли? Не соблазнял ли интересными чудесами? «Я, Ольга Кудеяровна, одно место знаю... Подземная вода пинзин... Спичку бросить, хуяк! – и полетим... Желается?» Давай, брат, воспарим!
Ты, пушкин, скажи! Как жить? Я же тебя сам из глухой колоды выдолбил, голову склонил, руку согнул: грудь скрести, сердце слушать: что минуло? что грядет? Был бы ты без меня безглазым обрубком, пустым бревном, безымянным деревом в лесу; шумел бы на ветру по весне, осенью желуди ронял, зимой поскрипывал: никто и не знал бы про тебя! Не будь меня – и тебя бы не было! Кто меня верховной властью из ничтожества воззвал? – Я воззвал! Я!
Это верно, кривоватый ты у меня, и затылок у тебя плоский, и с пальчиками непорядок, и ног нету, – сам вижу, столярное дело понимаю.
Но уж каков есть, терпи, дитятко, – какие мы, таков и ты, не иначе!
Ты – наше всё, а мы – твое, и других нетути! Так помогай!
Трудно сказать – и невозможно, и не надо, – кто кому помогает: Пушкин Татьяне Толстой или она – Пушкину.
Пушкин у нее получился – Аполлон чернявый, по рецепту футуристов. Сама же она – русская Венера в исполнении Кустодиева: большая баба в бане, прикрывшая срам веником.
На этом же венике она и полетит.
И внял я неба содроганье, и горний ангелов полет.
Ангелы, объяснил нам Набоков, – они большие и сильные. Способные убить крылом.
Роман Татьяны Толстой – это удар крыла.
ПОЭТИКА БУКВЫ:
СТИХОВЫЧИТАНЬЕ ВЕРЫ ПАВЛОВОЙ
К сборнику Веры Павловой «Четвертый сон» – тому, который награжден премией Аполлона Григорьева, – приложены отзывы критиков, относящиеся, как я понимаю, не к этой книге, а к ней вообще, к этому сенсационному феномену русской литературы. Отзывы, кроме одного, восторженные, как и нужно; среди них удивил, однако, Владимир Сорокин, пишущий автору из Японии, куда занесла его нелегкая профессия:
Здесь, в Японии, в метро всегда нежная давка: хрупкие девушки спят стоя, воздух из кондиционера колышет их волосы...
У некоторых во сне открываются рты.
На станции Шинжуку они просыпаются и выходят.
Я остаюсь стоять в полупустом вагоне с чувством нежной утраты.
Такое же чувство возникает от ваших текстов, Вера...
Я и не думал, что Сорокин такой поэт – прямо Бальмонт. Обычно он этих нежных девушек сует в печь живьем. Но только на фоне такого людоедства стихи Веры Павловой могут оставить впечатление нежности и хрупкости. Скорее хочется согласиться с Павлом Белицким:
Чувство плоти, вкус плоти, вес плоти, плоть плоти, музыка секреции и урчание живота как музыка жизни; соитие плоти, зачатие плоти, ее жизнь, ее смерть и ее преображающее оправдание в поэзии, – в этом поэтика Веры Павловой.
Но и тут не единственная и не последняя истина о стихах Веры Павловой. Все это у нее, несомненно, есть, но есть и (не столько нежность и хрупкость, сколько) легкость. При всей ее плотяности в ней есть нечто ангелическое. «Я воздух и огонь». В ней чувствуется не столько сложение, сколько вычитание: стиховычитанье. То, что написал Павел Белицкий, можно сказать скорее о Цветаевой – великом соблазне Веры Павловой. Она ей не подражает, нет – но невольно ее напоминает, даже повторяет. Повтор, сходство – в уровне таланта, в его мощи. И вот эту мощь Павлова, чтоб навязанного судьбой сходства избежать, борясь с соблазном, – старается сделать незаметной, едва ли не свести на нет. В этом школа ее мастерства. Но Цветаева не отпускает, и возникает парадокс: Вера Павлова уходит к ранней Цветаевой, к «Вечернему альбому» и «Волшебному фонарю». Притворяется школьницей, и в этом сюжете, в этой манере создает образ отличницы, готовой на всяческую шкоду, отличницы-хулиганки. Образ, конечно, пленительный, но далеко не исчерпывающий глубины – бездны – ее таланта. Вылезает, так сказать, подлинная Цветаева:
Небытие определяет сознание.
Танатологика – наука наук.
Одностороннее осязание:
прикосновение теплых рук
к негнущимся, чтобы вложить послание
и пропеть, кому передать...
Небытие определяет сознание.
Но не дает себя осознать.
Сюжет – становление большого поэта – в целом и в совпадающих частностях описан Михаилом Гаспаровым в статье о Цветаевой: «От поэтики быта к поэтике слова»:
Чтобы найти и утвердить собственный образ, чтобы стать непохожей на других – для этого молодая Цветаева выбрала свой собственный путь и держалась его очень последовательно. Это было превращение стихов в дневник (образец – Дневник Марии Башкирцевой)... Цветаева понесла в поэзию самый быт: детская, уроки, мещанский уют, чтение таких авторов, как Гауф или малоуважаемый Ростан... Принят был «Вечерний альбом», как мы знаем, сдержанно-хорошо, – отмечалась, конечно, вызывающая интимность, словно, по словам Брюсова, заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру <...>
<...> Перед Цветаевой открывалась реальная опасность стать салонной поэтессой <...> Перелом от 1915 к 16 году, от «Юношеских стихов» к «Верстам», выразился в том, что в поэзию было впущено и тяжелое, темное, враждебное... Задачей поэзии стало: соприкоснувшись с этим миром, поглотить его и претворить в высокое и трагичное <...> соответственно меняется идеал: вместо Марии Башкирцевой – Анна Ахматова, которая сумела сделать из банальных мелочей большую поэзию.
Мы видели пример тяжелого и темного у Павловой – тема смерти. Этот пример можно умножить, – вот еще про смерть, «Матушку Наоборот»:
Там, далеко-далеко
Матушка Наоборот
грудь старикам дает,
и наполняет рот
черное молоко,
за диоптрии слез
(около минус шести)
прячет глаза: Прости!
и зажимает нос,
чтобы отнять от груди.
В этом сюжете – обращении смерти и рождения – Вера Павлова демонстрирует зрелое и высокое мастерство:
Лоб обреют – пойдешь отдавать свою,
лобок обреют – пойдешь отдавать чужую
жизнь. Родина-матка, тебя пою,
а сама партизански с тобой воюю,
ибо знаю: сыну обреют лоб.
Ибо знаю: дочке лобок обреют.
Чайной ложкой лоно твое скреб
Ирод. Роди Ирода. Назорея.
Замечание тут можно сделать разве что одно: новобранцу лоб не обривают, а забривают.
Стилизованная тема школьного девичества меняется: в стихи входит бабье, а вместе с этой, бабьей, темой, естественно появляется тема России. На образ специфического женского страдания накладываются архетипические образы России и христианства. Отсюда – гениальная «родина-матка». Русское христианство предстает избиением младенцев. Но у Павловой от аборта рождается Христос.
Вот где открывается подлинная Вера Павлова – а не в «оргазмах», напугавших И. Меламеда из «Литературной газеты».
Впрочем, об этих самых оргазмах она пишет тоже лучше всех: хотя бы потому, что единственная пишет. (Она вообще единственная.) Есть проблема, о которой сказал Бродский: любовь как акт лишена глагола. Пытаясь найти глагол, прибегли к матерщине; получилось грубо не только в моральном, но и в эстетическим смысле: прямоговорение в искусстве не работает. А Вера Павлова берет очень известный глагол, и акт осуществляется, метафора овеществляется:
Легла.
Обняла.
Никак не могла понять,
чего же я больше хочу:
спать или спать?
Потом не могла понять,
что же это такое – я сплю?
Или мы спим?
Или то и другое?
В переходе от темы девочки к бабьей теме Вера Павлова нашла чрезвычайно уместную медиацию – Суламифь, и Песнь Песней обратилась у нее в детскую книжку с картинками – что правильно:
Я, Павлова Верка,
сексуальная контрреволюционерка,
ухожу в половое подполье,
идеже буду, вольно же и невольно,
пересказывать Песнь Песней
для детей.
И выйдет Муха Цокотуха.
Позолочено твое брюхо,
возлюбленный мой!
Но и в этом вертограде не исчезает однажды явившаяся тема:
Суламифь родила Изольду,
Изольда родила Мелизанду,
Мелизанда родила Карменситу,
Карменсита родила Мату Хари,
Мата Хари родила Клару Цеткин,
Клара Цеткин родила непорочно
сорок тысяч однояйцевых братьев,
от которых родил абортарий
полногрудых моих одноклассниц
Сапунихину, Емелину, Хапкову.
Пора, однако, от темы, от тем Павловой перейти к ее приемам – и здесь попытаться увидеть ее своеобразие и неповторимость: неповторяемость ею – других, обретаемую – обретенную – самостоятельность.