Лорин Слейтер - Открыть ящик Скиннера
Конечно, Лофтус, узнав об этом случае и об условиях допросов, сразу почуяла что-то сомнительное. Обдумав ситуацию, она связалась со своим другом, специалистом по культам Ричардом Офше, и отправилась повидаться с Ингремом в тюремной камере. Офше, как и Лофтус, — специалист по внушению и, как и Лофтус, обожает разоблачать мнимые факты. Итак, Офше посетил Ингрема и сообщил тому, что один из его сыновей и одна из его дочерей обвинили отца в том, что он заставлял их совокупляться у него на глазах. Ингрем широко раскрыл глаза.
— Ох… О сладчайший Иисус, я такого не помню, — ответил Ингрем, как он сначала отвечал и на другие обвинения.
— Попробуйте подумать об этой сцене, постарайтесь ее себе представить, — проинструктировал его Офше. Офше велел Ингрему вернуться в камеру и «вымолить» воспоминание. После этого Офше ушел.
Когда он через день вернулся (обратите внимание на то, как сходна эта стратегия с тем, что делала Лофтус во время эксперимента «Потерявшийся в молле»: подсказывала, о чем следовало «вспомнить», а потом ждала сутки или двое), у Ингрема уже было готово признание в проступке, полностью вымышленном Офше. Да, писал Ингрем, он заставил дочь и сына заниматься сексом у него на глазах; бедняга описывал случившееся в красочных подробностях — голые тела, удовольствие, ужас… Офше и Лофтус представили это признание суду как доказательство того, что Ингрем подвергся внушению, что он так внушаем, что готов сознаться в чем угодно. Действительно, позже, когда они сообщили Ингрему, что вся история была вымышленной, он пересмотрел и остальные свои «воспоминания», только было слишком поздно: он оказался за решеткой, где и провел много лет за единственное свое преступление — слишком живое воображение.
На примере дела Ингрема Лофтус убедилась, как сильна и всеобъемлюща тенденция выдумывать несуществующее. Это стремление настолько могущественно, что даже побеждает инстинкт самосохранения. Мы выдумываем не только истории, подтверждающие нашу невинность; мы испытываем непреодолимую потребность что-нибудь рассказать о себе любой ценой. Эта потребность оказаться героем социально одобряемого сюжета так сильна, что мы соглашаемся даже на роль злодея.
Тем временем Лофтус почти перестала спать. Ее работа требовала от нее буквально бурлящей энергии. Многое из того, к чему она старалась привлечь внимание, было достоверным и хорошо сбалансированным. В одной из своих статей она писала: «Ложные воспоминания могут быть созданы незаметным внушением со стороны уважаемого члена семьи, чьей-то услышанной ложью, внушением со стороны психолога… Конечно, тот факт, что ложные воспоминания могут быть имплантированы, ничего не говорит о том, реально или фальшиво воспоминание конкретного ребенка о пережитом сексуальном насилии, или о том, как различить достоверные и ложные воспоминания. В связи с обнаруженной изменчивостью памяти встает, однако, вопрос о разумности некоторых рекомендаций, содержащихся в книгах по самопомощи и предлагаемых некоторыми терапевтами».
Это, безусловно, очень осторожное высказывание. Однако в другой статье Лофтус вскоре выразилась более откровенно: «Мы живем в странное и опасное время, которое напоминает об истерии и суевериях охоты на ведьм».
Она начала брать уроки стрельбы, и до сих пор инструкции и мишени висят над ее рабочим столом. В 1996 году, во время интервью для «Сайколоджи тудей», она дважды начинала плакать — театрально и впечатляюще, — говоря о расплывчатых границах между фактом и вымыслом; сама она тоже оказалась на расплывчатой границе между убеждением и принуждением, между страстью и гиперболой. «Охота на ведьм», — сказала она, но это сравнение неверно и скорее позволяет лучше рассмотреть психику самой Лофтус, чем реальную ситуацию, поскольку охота на ведьм основывалась на полной чепухе, а скандалы по поводу насилия в детстве вызваны вполне реальными фактами, о чем Лофтус, по-видимому, забывает. Женщины тоже подвергаются насилию, воспоминания имеют значение.
Разговаривая с Лофтус, ощущая ее неукротимую энергию, рвение, которое пылает в центре ее жизни, невольно задаешься вопросом: почему? Хочется спросить именно о том, чего Лофтус больше всего не любит обсуждать: не случилось ли чего-то с ней самой? Дело в том, что ее словно подгоняют демоны… так что я спрашиваю:
— Что с вами случилось?
Как выясняется, очень многое. Лофтус выросла с источавшим холод отцом, от которого ничего не узнала о любви, но очень многое — о математике. Он показал ей красоту острых углов треугольника, изящество окружности, строгую точность вычислении. Мать была женщиной мягкой, склонной к драматизации и глубоким депрессиям. Обо всем этом Лофтус рассказывает мне довольно равнодушно.
— Теперь я не испытываю по этому поводу особых чувств, — говорит она, — но в подходящей ситуации я могу расплакаться. Я почему-то ей не верю: эта женщина кажется такой далекой от слез, от истинного горя; она вся погружена в оперные страсти других. Лофтус вспоминает о том, как однажды отец взял ее на спектакль, а возвращаясь вечером домой в машине, когда над ними, как циферблат часов, висела луна, сказал: «Знаешь, у твоей мамы дела плохи. Она никогда уже не поправится».
Он был прав: когда Лофтус было четырнадцать лет, ее мать утонула в бассейне у дома. Однажды летом ее нашли плавающей лицом вниз. Солнце еще только вставало, небо казалось покрытым кровоподтеками. Лофтус вспоминает, какой испытала шок, как выла сирена, как ей закрыли рот кислородной маской, потому что она непрерывно истерически кричала: «Мама! Мама! Мама!»
— Я ее любила, — говорит Лофтус.
— Это было самоубийство? — спрашиваю я.
— Так считает отец, — отвечает она. — Каждый год, когда мы с братьями приезжаем домой на Рождество, мы только об этом и думаем, но никогда точно ничего не узнаем. — Потом она добавляет: — Это не имеет значения.
— Что не имеет значения? — спрашиваю я.
— Было это самоубийство или нет, — говорит Лофтус. — Это не имеет значения, потому что все будет в порядке. — Потом в телефонной трубке становится слышен только статический шум.
— Вы исчезли… — говорю я.
— О, я здесь, — доносится до меня голос Лофтус. — Завтра я отправляюсь в Чикаго, там одному парню грозит смертный приговор. Я собираюсь его спасти, я буду свидетельствовать в его пользу. Какое счастье, что у меня есть моя работа.
— У вас всегда была ваша работа, — говорю я.
— Без нее, — говорит Лофтус, — где бы я была?
В кабинете Лофтус в Вашингтонском университете висит фотография, на которой она стоит рядом с членом Верховного суда, по соседству с изображением Деми Мур, лицо которой заменено фотографией самой Лофтус.
— Я хотела бы, чтобы у меня бедра были поуже, — говорит она мне. Может быть, странное сочетание расхлябанности и серьезности и есть причина ее успеха. В общительности Лофтус не откажешь: к концу интервью я знаю не только размер ее обуви, но и размер лифчика.
— Нельзя ли не включать это в текст главы? — спрашивает она. Можно, конечно. Лофтус, возможно, в большей мере, чем кто-либо другой из психологов, жертвует профессионализмом ради публичности. Она выступала в популярной телепрограмме, ее статьи печатались и в «Гламуре», и в «Сайколоджи энд итс нейрал сабстрейтс». Можно понять, почему некоторые люди, предполагаемые жертвы и их обвинители, испытывают в отношении Лофтус такие сильные чувства, но как и почему стала она такой известной в определенных кругах? Было ли это резонансом ее работ?
Лофтус говорит о многом, не только о памяти. Она говорит об аутентичности и о том, обладаем ли мы ею. Она обратила внимание общественности — как это не удавалось ни одному постмодернисту-ученому — на то, каким коллажем является наше прошлое, на то, что все мы — художники, автопортреты которых имеют мало сходства с реальностью. Она столкнула нас в экзистенциальную пропасть, и нам там не нравится. Она всех нас превратила в людей, страдающих болезнью Альцгеймера, задолго до того как наш мозг стал атрофироваться, потому что в мире Лофтус память отказывает, и ее остатки далеко не нестираемы; как только событие попадает в гиппокамп, начинается его распад.
Взгляд Лофтус на память и ее невероятно хрупкую структуру противоречит глубоко укоренившимся воззрениям и неврологическим данным. Мы восприняли представления Фрейда о вытеснении как утверждение о том, что мы храним куски своего прошлого в прозрачных капсулах и можем добраться до них — до нашей жизни! — благодаря вербальному маневрированию. Лофтус говорит: нет; то, до чего нам удается добраться, наполовину сновидение, наполовину реконструкция, совершенно ненадежные. Таким образом, одним взмахом руки она вгоняет кол в сердце старика Фрейда. Нам это не нравится: ведь он — корифей. Через некоторое время после Фрейда исследователь по имени Уайлдер Пенфилд обнаружил то, что представлялось ему материальным субстратом фрейдовского вытеснения. Он вскрывал череп страдающего эпилепсией человека и, прежде чем удались поврежденную ткань, прикасался заряженным стержнем к обнаженному мозгу находящегося в сознании пациента. Пенфилд обнаружил, что когда он касался определенных областей, на пациента обрушивались воспоминания, ясные и отчетливые — воспоминания о том, как он ребенком плакал у каменной стены, как его обнимала мать, воспоминания, озаренные солнечным светом. Они продолжали жить в нас, наши жизни целиком. Большинство из нас никогда не слышали о работах Пенфилда, однако они отразились на нашей культуре — заряженный стержень, секретные ящички в мозгу, где хранятся наши матери и солнечный свет. Лофтус говорит о Пенфилде: