Даниэль Пеннак - Школьные страдания
И это работает, скажу я, добавив, что вы довели того паренька до аттестата зрелости.
2Достаточно одного учителя — одного-единственного! — чтобы спасти нас от себя самих и заставить позабыть всех прочих горе-сеятелей разумного, доброго, вечного.
По крайней мере, такое воспоминание сохранилось у меня о мсье Бале.
Он вел у нас математику в первом классе. С точки зрения жестикуляции — полная противоположность Китингу; трудно представить себе учителя менее кинематографичного: какой-то, я бы сказал, весь округлый, высокий голос и ничего, что притягивало бы взгляд. Он встречал нас сидя за своим столом, любезно здоровался, и с первых слов мы попадали в математику. Из чего состоял этот настолько захватывавший нас урок? Из самого предмета, который преподавал нам мсье Баль и который, казалось, жил в нем самом, что делало его существом удивительно живым, спокойным и добрым. Странная доброта, порожденная самим знанием, естественное желание поделиться с нами предметом, который восхищал его ум и, по его разумению, просто не мог быть нам неприятен или чужд. Баль был по уши в своей науке и в своих учениках. Ощущалось в нем что-то поразительно невинное, будто его похитили из математических яслей. Он и помыслить не мог, что на его уроке поднимут бузу, как и нам не приходило в голову издеваться над ним: уж слишком убедительно было то счастье, которое он находил в собственной работе.
А мы были непростой публикой. Почти сплошь вылезшие из помойки Джибути, мы являли собой малопривлекательное сборище. У меня сохранилось несколько воспоминаний о ночных драках в городе и о внутренних разборках, далеких от нежности. Но, как только мы входили к мсье Балю, погружение в математику словно освящало нас, и час спустя мы выныривали из нее записными математиками!
В день нашего знакомства, когда самые крутые из нас похвалялись своими круглыми нулями, он с улыбкой ответил, что не верит в пустые множества. После чего задал нам несколько простейших вопросов, ответы на которые воспринял как какие-то бесценные самородки, чем здорово нас повеселил. Затем он написал на доске число 12 и спросил, что это такое.
Наиболее наглые попытались выкрутиться:
— Двенадцать пальцев на руках!
— Двенадцать заповедей!
Но невинность его улыбки сбивала с толку.
— Это минимальная оценка, которую вы получите на выпускном экзамене.
И он добавил:
— Если перестанете бояться.
И еще:
— Впрочем, хватит об этом. Потому что мы тут будем заниматься не выпускным экзаменом, а математикой.
И правда, больше он ни разу не заговорил с нами об экзаменах. Пядь за пядью в течение этого года он вытаскивал нас из пропасти невежества, смеха ради делая вид, будто речь идет о кладезе премудрости, колодце знаний; и всегда приходил в восторг от того, что мы еще что-то знаем: «Вот вам кажется, будто вы ничего не знаете. Вы ошибаетесь, ошибаетесь: вы знаете очень и очень много! Смотри, Пеннаккьони, мог ли ты подумать, что знаешь это?»
Конечно же, его майевтика[56] не сделала из нас гениев математики, но как бы ни был глубок наш «кладезь», мсье Баль всех нас вытянул наверх, дотянул до проходного балла на выпускном экзамене.
И ни разу ни намека на наше жалкое будущее, которое непременно ожидало нас, по мнению других учителей.
3Был ли он большим математиком? Была ли великим историком мадемуазель Жи, пришедшая к нам в следующем году? А мсье С., преподававший в выпускном классе, где я сидел второй год? Можно ли назвать его выдающимся философом? Допускаю, но, честно говоря, не поручусь; убежден только, что все трое были одержимы страстью к своему предмету и что страсть эта была заразительна. Вооружившись этой страстью, они нырнули за мной в пучину моего отчаяния и не выпустили из рук, пока я не нащупал дна обеими ногами, пока не обрел твердой опоры в их предметах, ставших для меня преддверием жизни. Не то чтобы они занимались мной больше, чем остальными, нет, они совершенно одинаково смотрели на своих учеников — и на хороших, и на плохих, — умея возродить в последних желание понимать. Шаг за шагом они наблюдали за нашими усилиями, радовались нашим успехам, не раздражались от нашей медлительности, никогда не воспринимали наши неудачи как личное оскорбление и проявляли в отношении нас требовательность тем более жесткую, что она имела основанием высокое качество, постоянство и благородство их собственного труда. В остальном же трудно представить себе учителей более разных: мсье Баль, такой спокойный и доброжелательный, просто математический Будда; мадемуазель Жи, наоборот, настоящий смерч, ураган, который срывал с нас оболочку лени, чтобы увлечь за собой в бурный поток Истории; мсье С., скептичный философ, утонченный (утонченный нос, утонченная шляпа, утонченное брюшко), непоколебимый и проницательный, заставлявший мою голову гудеть вечерами от вопросов, ответы на которые я жаждал получить. Я сдавал ему длиннющие сочинения, которые он считал слишком многословными, намекая таким образом на то, что ему было бы удобнее править более краткие работы.
Если задуматься, то этих троих объединяло лишь одно — мертвая хватка. Они не удовлетворялись нашими признаниями в невежестве. (Например, мадемуазель Жи: сколько работ заставила она меня переписать исключительно из-за моей жуткой орфографии! А мсье Баль? Сколько дополнительных занятий провел он со мной, когда я сидел, скучая или мечтая, в классе для самостоятельной работы! «А что, если нам провести небольшой урок математики? Минут этак на пятнадцать? А, Пеннаккьони? Раз уж мы тут… Четверть часика — ни больше ни меньше?..») Спасение утопающего, сила, которая тянет вас кверху, невзирая на ваше самоубийственное сопротивление, крепкая рука, вцепившаяся мертвой хваткой в ваш воротник, — вот что первым приходит мне на ум, когда я думаю о них. При них — на их уроках — я возрождался, становился самим собой: и этот, если можно так выразиться, я-математик, я-историк, я-философ на протяжении часа забывал обо мне другом, заключал меня другого в скобки, освобождал от себя самого, от того самого меня, который до встречи с этими учителями мешал мне по-настоящему ощутить свое присутствие в жизни.
И еще: мне кажется, все они обладали неким стилем. Они были настоящими артистами в умении преподать свой предмет. Их уроки, несомненно, представляли собой акт передачи знаний, но учителя эти настолько владели знаниями, что весь процесс можно было принять за спонтанное творчество. Их непринужденность делала каждый урок явлением запоминающимся. Можно было подумать, что мадемуазель Жи воскрешала исторические события, мсье Баль заново открывал математику, а устами мсье С. говорил сам Сократ! Их уроки сами собой впечатывались в память, как теорема, мирный договор или фундаментальная идея, о которых шла речь. Это было событие!
На этом их влияние на нас заканчивалось. По крайней мере, явное влияние. Вне предмета, воплощением которого они являлись, эти трое даже не пытались на нас воздействовать. Они не принадлежали к тем учителям, которые похваляются своим влиянием на подростковый контингент, лишенный отеческой руки. Сознавали ли они хотя бы свою роль главных освободителей? Что касается нас, мы были их учениками по математике, истории, философии — и только. Конечно же, мы испытывали от этого этакую чуточку снобистскую гордость — как члены закрытого клуба, но сами наши преподаватели очень удивились бы, узнав, что спустя сорок пять лет один из учеников будет изображать из себя их последователя и чуть ли не готовиться поставить им памятник! Тем более что дома, после работы, покончив с проверкой наших тетрадок, они, как моя виолончелистка из Блан-Мениля, и думать-то о нас больше не думали. Конечно же, у них были совсем другие интересы, их сила питалась любознательностью, что и объясняло, среди прочего, степень их «присутствия» в классе. (Особенно мадемуазель Жи, которая, казалось, была готова проглотить весь мир с его библиотеками.) Эти учителя делились с нами не только своими знаниями, но самой жаждой знаний! И они передали мне страсть к передаче интеллектуальных богатств. Мы шли на их уроки с чувством умственного голода. Я не сказал бы, что мы чувствовали их любовь, нет, но уважение — да, уважение, которое они проявляли даже при проверке наших письменных работ, обращая свои замечания к каждому из нас конкретно. Образцом такого отношения могут служить пометки мсье Бома, нашего учителя истории в подготовительном классе. Он требовал оставлять пустой последнюю страницу наших работ, чтобы печатать там на машинке — красным, через один интервал — полный разбор каждого задания!
Эти учителя, с которыми я повстречался в последние годы моей учебы, здорово отличались от тех других, что видели в учениках лишь «этот класс», безликую массу, о которой они говорили не иначе как уничижительно. В их глазах мы были «самым ужасным» четвертым, третьим, вторым, первым или выпускным классом за всю их учительскую жизнь, у них никогда не было класса хуже… да… вот так… Можно было подумать, что из года в год они имеют дело с аудиторией все более и более недостойной их преподавания. На что они сетовали перед руководством, на классных и родительских собраниях. Их стенания пробуждали в нас особую свирепость, нечто вроде бешенства, которое заставляет потерпевших кораблекрушение топить несчастного капитана, позволившего кораблю напороться на риф. (Да, точно, это тот самый образ… Скажем так: они были для нас идеальными виновниками всех наших несчастий, как и мы — для них; их вечная подавленность поддерживала в нас спасительную злобу.)