Андрей Курпатов - Страх. Сладострастие. Смерть
Тревога, буквально парализовавшая человечество, остается большей частью совершенно неосознанной из-за отсутствия видимой угрозы. Но отсутствие осязаемого врага только ухудшает наше и без того тяжелое положение: мы не знаем, кого нам бояться, а потому, за неимением лучшего, боимся сами себя. Мы вынуждены ограничивать всякие проявления своего существа, полагая, что это единственный способ реальной защиты. Пересечение этой границы неизменно приносит нам страдание, словно бы от удара электрическим током, а боли изнеженный и тревожный человек боится больше всего на свете. Все наши видимые проблемы возникают именно тогда, когда мы пытаемся быть сами собой, делать то, что мы хотим, переживать то, в чем испытываем действительную потребность. Любить больно, это наносит нам урон, а потому мы начинаем думать, что любить – это вредно, опасно, даже, в определенном смысле, недостойно, и вот уже на любовь наложено почти священное табу. Мы не можем и боимся любить. Любовь противоречит целесообразности, ставшей культом для современного человека, окутанного удушающим дурманом страха, поэтому такое «чудачество» мы уже и сами не можем одобрить! Мы принуждены скрывать в себе все подлинно человеческое, и потому именно в нем, в подлинно человеческом, мы видим «настоящего» врага, способного, как кажется, принести нам несчастье.
Такое поведение кажется нелепым и даже абсурдным, но проявление человеческого в обществе, где подавление человеческого стало своего рода «священным долгом», является самым «противоправным действием» из возможных. До невозможности противоправным! Те же, кто все-таки решается быть больше, чем просто усредненной «статистической единицей», клеймятся обезумевшим от страха обществом как злостные «отступники» и «еретики». Этим они восстают против культуры, являющейся рассадником «нормы», но именно на спасительность культуры мы и уповаем всем своим тщедушным, трясущимся от страха существом, а потому она облает над нами абсолютной, непоколебимой властью. Власть культуры – это власть «нормы», нам запрещено быть «ненормальными» (то есть такими, какие мы есть, естественными), мы просто не можем себе этого позволить. Но разве мы одинаковые? Разве человеческое в «одинаковости», а не в индивидуальности? Что страшного в том, чтобы быть «ненормальным», если это не наносит реальный урон другим людям? Если этим уязвляется их невротически выпестованное себялюбие, если этим провоцируется их страх, кто же в этом (кроме них самих!) виноват?
«Противоестественные еретики» обречены на позор и бесчестие, вызываемое ими «смущение душ» запрещается самым категорическим образом. Гоббсовский афоризм «bellum omnium contra omnes»[1] приобретает чудовищные, невиданные доселе формы. Инквизиторские костры, конечно, горят теперь не на городских площадях, ведь это противоречило бы горделиво заявленным идеалам. Но сегодня в этом и нет никакой необходимости, мы сами себя испепелим, и сами же посыплем свою голову этим пеплом. Костры репрессивности пламенеют теперь в наших душах, но это, как вы понимаете, не меняет существа дела, ведь приговоренному к казни, наверное, нет особого дела до того, каким именно образом решение суда приведут в исполнение. Тот факт, что культура утверждает примат человека, то, что культура несет на своих знаменах его гордое имя, то, что она именует себя «гуманистической», у любого здравомыслящего человека должно вызывать беспокойство, а вовсе не притуплять его неустанно усыпляемое идеологией внимание. Если идеология так настойчиво заявляет о своем идеале – это означает только то, что именно в этом вопросе что-то не в порядке. Если в каком-то аспекте своего бытия я испытываю полное удовлетворение, я не буду кричать об этом на каждом углу как умалишенный. Лучший способ для идеологии лжи – назваться «Правдой». Ведь нам-то это так хорошо известно!
От человеческого, от чувственного, от непосредственного, от спонтанного и естественного в нашем неестественном мире открещиваются как от величайшего порока. Тысячи средств используются культурой для того, чтобы запрятать собственную неполноценность, собственную ущербность, собственную извращенность. Мы парализованы в первую очередь информацией, последняя стала для нас буквально наркотиком. Мы стараемся узнать как можно больше, только бы не остаться один на один с реальной, подспудно ощущаемой нами трагедией, с пониманием того очевидного факта, что истинное счастье – это чувство, а как раз-таки чувствовать мы и не можем, не умеем, разучились и запрещаем себе. Мы боимся боли, в этом наша беда. Бесстрашие – неизвестная нам категория. Культура диктует нам «нормы», пресечение этой границы карается не как прежде – «надзором и наказанием», а страхом. В мире же нет более сильного средства воздействия на человека, чем страх. У власти один инструмент подавления, у нее один способ распространить свое господство – это человеческий страх. И она научилась пользоваться этой плетью искуснее любого погонщика. Нас загнали, мы на последнем издыхании, и мы боимся даже вздохнуть!
Знаки, которыми усыпана «Саломея» Романа Виктюка, подобно звездам на чистом ночном небосводе, незримо сочленяются в фигуры, раскрывающие нам сущность самой важной проблемы, самой мучительной трагедии современного человека. Подавление вызывает в нас страх, страх заставляет нас играть-заигрывать (испуганный всегда заигрывает с властью), а парализующий душу страх не позволяет нам ужаснуться, что не дает нам возможности увидеть жизнь в ее истинном свете, увидеть в себе несчастного, измученного человека, предназначенного любить, но не способного к этому из-за подавления, страха и игры. Четыре знака – подавление, страх, игра, невозможность ужаснуться – создают тетраграмму, черный квадрат, тупик и одновременно выход, поскольку только тупик позволяет осознать, что избранный нами путь неверен и мы должны кардинальным образом изменить данность.
Знак подавления начинает развертываться в сцене суда, он обретает силу и мощь в трагедии Ирода, который оказывается в буквальном смысле заложником своего обещания, заложником данного им слова, апокалипсис этого знака, подобно звуку разорвавшейся струны, пронзает душу в «новозаветной» сцене, где капризничающий Бози требует от Уайльда-Христа предстать перед судом. Ужас нашего с вами положения проявлен здесь с поразительной силой: мы все, каждый из нас дал обществу обещание играть по его правилам, именно эта безумная клятва, закрепленная спекшейся кровью, и сделала возможным суд над нами за преступление границ пресловутой «нормы», даже если мы не совершили ничего, что бы противоречило подлинно человеческому. Мы предали себя, мы изменили себе, и Роман Виктюк недвусмысленно утверждает: предательство – это всегда предательство, предаем ли мы Бога, предаем ли мы любимого человека, любовника, себя – это всегда предательство.
Ближе к финалу спектакля, высвечивая весь ужас и безумие нашего с вами положения, Бози уверяет Уайльда в необходимости предстать перед судом. И чтобы показать всю подлинную трагичность предательства (само-предательства), на которое нас толкнул социум, страх перед ним, Роман Григорьевич сажает Уайльда, облаченного в красное полотнище, увитого терновым венком из лавра, между двенадцатью безликими персонажами. Удивительная способность Романа Виктюка создавать сущностный объем, благодаря такой смелой ассоциации судеб, открывает нам глаза. Ирод, скованный своим обещанием, слепое орудие в убийстве пророка, Уайльд, связанный по рукам и ногам своей ролью (множеством своих ролей), и Христос, призванный вынести крестные муки этого самоубийства, – это одно и то же лицо, это лицо Человека.
Саломея, томящаяся бессмысленной ненавистью уязвленного себялюбия, Бози, страдающий от приступов тщедушного эгоизма, и Иуда, поцелуй которого стал символом нашего раболепия перед властью, – это тоже одно лицо, но это не лицо Человека, это лицо общества, лицо культуры, лицо безликого человека, это наше с вами лицо, потому что мы носители этой репрессивной культуры, мы это общество, мы вынашиваем и множим в себе страх, который делает нас эгоистами и предателями, который подчиняет нас социуму, культуре, вопреки естественности и человечности. Впрочем, что бы мы ни делали, мы предаем только себя… Но разве боль от этого слаще?
Для Уайльда Христос – «Индивидуалист» («Величайший из всех Индивидуалистов» – скажет о Христе Оскар Уайльд), человек, позволивший себе быть тем, кто он есть, а не тем, каким его хотели видеть. «Проступок» Христа, за который он заплатил самую высокую цену, – это акт само-бытия, до последнего момента он не отрекся от себя, он продолжал утверждать свою подлинность, подлинность, которую он обозначил странным словосочетанием: «Иисус – царь иудейский»; именно этой смелости социум никак не мог ему простить. Слово «человек» не имеет множественного числа, поэтому «Индивидуализм» для Уайльда – это не корыстный эгоизм Иуды, а отвоеванное у власти право быть человеком. Обидно и горько, что нам приходится отвоевывать это право. Но как иначе преодолеть наш страх, если не борьбой, не благородным гневом? Как иначе мы можем вернуть себе человеческое, если не стремлением быть не теми убогими и бездушными существами, каковыми нас создало общество, прикрываясь высокими идеалами, а тем человеком, которым создал нас Бог по Своему образу и подобию?