Карен Свасьян - Человек в лабиринте идентичностей
11.
Трудность другой из отмеченных проблем в том, что, однажды поставленная, она вообще кажется неразрешимой, а в качестве неразрешимой делает невозможным и продолжение эволюции, как таковой. Проблема носит имя смерть. Смерть человека, как прекращение жизни, понимается как прекращение и внутренней жизни, а значит, как остановка развития. Если внешний мир всё — таки продолжает существовать, несмотря на факт смерти, то оттого лишь, что оптовость смерти превозмогается в нем оптовостью рождений. Это чисто статистический результат, имеющий не большее значение, чем подсчет голов рогатого скота или голосов при выборах. Переносить оптовость на двадцать третью ступень, значит опускать науки о человеке (антропологию, психологию, социологию) до статуса региональных онтологий при базовой дисциплине зоология. Еще и еще раз: общее — в плане человеческого — существует лишь в той мере, в какой оно создается и полагается индивидуальным. Единственным, как кажется, вариантом избежать конца было бы, поэтому, бессмертие, причем индивидуальное, потому что аверроистическое бессмертие, как растворение в мировой интеллигенции, имело бы для душевно — духовной эволюции не больше смысла, чем заповедь: размножайтесь. Но и идея индивидуального бессмертия, уже при более пристальном взгляде, обнаруживает всю свою несостоятельность, чтобы не сказать, нелепость. Дело даже не в том, что она узурпирована религиозным сознанием и считается специфически религиозной темой, представляя собой для научного сознания в лучшем случае маргинальный, или экзотический, интерес; дело в том, что, даже если мы допустим возможность рационально фундированного индивидуального бессмертия, это так же мало сдвинет проблему с мертвой точки, как и отсутствие всякого бессмертия вообще. Потому что религиозно понятое бессмертие есть лишь оборотная сторона атеистически понятой смерти, где, в последнем случае, так же умирают в небытие, как в первом случае умирают в (вечное) бытие. Решение, за рациональной нефундируемостью обоих представлений, остается за вкусом, и есть основания полагать, что более мужественный, умный, морально и эстетически взыскательный вкус предпочтет — таки бессмертию бездельничества в Боге «вечный покой могилы»… С точки зрения индивидуальной эволюции, «навсегда уйти в бессмертие» ничем не отличается от «навсегда уйти в смерть», потому что решающим в том и другом случае остается прекращение развития сознания при обоюдостороннем погашении его в «сюда» или в «туда». Вопрос формулируется иначе. Каким образом экономия творения, или распределение эволюционных возможностей между физикой и тем, что после физики, оказалось столь абсурдно непропорциональным? Если «природе», или «Богу» (или «deus sive natura»), понадобились миллионы лет, чтобы физически завершить человека, доведя творение до точки, после которой оно может быть продолжено уже не внешне, а внутренне, как душа, то как случилось, что против миллионов лет, предоставленных в распоряжение обще — родовому в человеке, индивидуальному в нем отведены какие — то жалкие несколько десятков лет жизни, которых в подавляющем большинстве случаев недостает не то что на развитие, но даже на сколько — нибудь внятное осознание проблемы! Надо будет, по аналогии и для ясности, представить себе роман, действующие лица которого исчезали бы все до одного к концу каждой главы, а с каждой следующей главы новые начинали бы всё опять с нуля, и так до тех пор, пока одураченный и измотанный читатель не отшвырнул бы от себя книгу и не вернул свой (читательский) билет автору. Нет сомнения, что в оценке авторской изобретательности и оригинальности выбирать пришлось бы между издевательством и идиотизмом, но для того чтобы поставить перед этим выбором и Творца мира, нам следовало бы сперва доказать, что мы навсегда исчезаем с концом жизни, то есть, доказать окончательность смерти (или, с другого конца, бессмертия). Тем более что эволюция индивидуального сознания, как несоизмеримо более сложный и рискованный процесс, соответственно требует больше времени для своего осуществления, и допустить, что она насовсем прекращается с каждой смертью, так толком и не начавшись, значит обессмыслить и всю естественную историю творения, создавшую в миллионах лет совершенный инструмент, чтобы каждый раз перед самой игрой на нем разбивать его, не давая ему даже быть настроенным. Наверное, можно было бы поставить на этом точку, решив тяжбу в пользу бессмысленности (объяснение мирового процесса, как абсолютно случайного, было бы лишь разновидностью бессмысленного). Но это совсем не так легко, как могло бы показаться на первый взгляд. Старый демон логики неусыпно несет вахту, вправляя обратно так и норовящий при первом же удобном случае вывихнуться, то есть, сойти с себя, ум. В конце концов, констатация: «всё бессмысленно», льет воду на мельницу смысла, потому что, если в самом деле бессмысленно, об этом не говорят, ни даже молчат, а просто залезают головой вниз в мусорный ящик и торчат оттуда до «конца игры».
12.
Бессмысленно не «всё», а наше представление о конце, всё равно: в виде смерти или бессмертия. Чем же, если не математически удостоверенным курьезом, выглядят физические законы сохранения (материи, энергии) — на фоне отсутствия закона сохранения индивидуального! И о каком еще другом скандале в философии может идти речь, кроме того, когда гарантируют мировую сохранность веществу и энергии, но не находят в мировом целом места, где сохранялась бы и мысль, не вообще мысль, а индивидуальная, та самая, в частности, которая и измыслила все эти законы и сохранности! Если здесь можно вообще о чем — то сожалеть, то, наверное, о том, что проблема бессмертия по какому — то недоразумению оказалась в компетенции теологов, а не, скажем, физиков. Допустив, что нашелся бы физик, способный не только осознать, о чем идет речь, но и додумать проблему до конца… Конечно, ему пришлось бы тогда расширять физику до метафизики, но эта метафизика была бы уже не прежней переодетой теологией, дублирующей свое бессилие на философский лад, а удавшейся наукой. Мировое целое — без всякой мистики и спекуляций — включало бы в этом физико — метафизическом наблюдении не только материю, но и нематериальную мысль, и состояло бы соответственно из двух половин: чувственно воспринимаемой и духовной, объективно духовной — разумеется, не в спекулятивно — гегелевском смысле объективности, а в самом что ни на есть субъективном и эмпирическом, потому что дух, если он не хочет деградировать до онтологии столоверчения, находит и опознает себя только в онтологии человеческой субъективности, где внутреннее интимнейшее переживание, свершаемое в режиме познания, не отражает объективный распорядок универсума, но есть сам распорядок. Мир начинался бы в этой физике не с откуда — то взявшегося дуализма материи и мысли, а с конкретно мыслимой мысли, разделяющей мировое целое на внешний мир природы, как чувственно воспринимаемого вещества, и внутренний мир человека, как духа (= мирового духа), через который, вместе с которым мир вещества и материи, переставал бы быть иллюзией и становился бы действительностью. Философское грехопадение, последствием которого и стала невозможность этой воображаемой физики, случилось там, где из двух названных миров собственно миром был объявлен первый, а второй, запертый в черепе и грудной клетке, — его повторением в понятиях, после чего любая гусеница, травинка, камень, упавшее на землю яблоко и катящийся бильярдный шар обладали несравнимо большими онтологическими привилегиями, чем человеческое чувство или мысль, причем рафинированность абсурда заключалась в том, что распределялись означенные привилегии именно мыслью. Чего эта мысль никак и ни при каких обстоятельствах не могла вместить, так это факта смерти, который она относила либо по религиозному, либо по естественнонаучному ведомству с одинаково нигилистическими перспективами решения. Понятно, что внутреннему миру человека, после отпадения телесного физического носителя, не оставалось ничего иного, как сгинуть: в небытие или в «вечную жизнь». В новой физике мира, не сосуществующей с метафизикой, а расширенной до нее, вопрос мог бы быть адекватно продуман и отвечен не иначе, как с учетом такого мирового целого, космоса, универсума, который объективно состоял бы не только из внешнего, но и внутреннего мира. То есть, метафизика, как дисциплина, хоть и шла бы «после физики», но стояла бы в ряду экспериментальных наук, после чего нелепым недоразумением выглядело бы деление знания на естественное и гуманитарное (= противоестественное), где первое опережает и превосходит второе ровно в той мере, в какой оно способно обслуживать политиков, предпринимателей и обывателей. Предметом этой метафизики был бы внутренний мир человека, который она исследовала бы в том же режиме эмпирики, в каком физика исследует внешний мир. Внутреннему миру просто некуда было бы исчезать со смертью, потому что исчезнуть из мирового целого можно только в мировое же (но непродуманное) целое. Если телесный носитель, вскоре после смерти, распадается и растворяется в гомогенном ему мировом веществе, то по аналогичной логике следовало бы исследовать и носимое, то есть внутренний мир: сознание, Я, душу. Физика духа фиксировала бы распад и здесь, но не абсолютный, а парциальный, именно: в той части души, которая, будучи при жизни намертво связана с телом, уподобляется последнему и соответственно разделяет его участь, умирая вместе с ним. Смерть, увиденная так, была бы очистным, если угодно, экологическим мероприятием: своего рода защитной реакцией мира от нажитого в прижизненном опыте душевного мусора, грозящего мировому целому непоправимыми инфекциями и засорениями. Иначе говоря, смерть виделась бы уже не концом и упокоением — атеистическим или религиозным, всё равно, — а обезвреживанием и утилизацией (Entsorgung) душевных отходов, некой санитарно — гигиенической процедурой по ликвидации эпизоотических очагов души. Внутренний мир в оптике смерти предстал бы физически невидимым внешним миром, а его прижизненным содержимым (мысли, чувства, переживания) оказались бы умершие. То есть, рождаясь в смерть и теряя прежнюю материальную телесность, мы имели бы новую, сообразную этой онтологии телесность (= очищенное от земного сознание), душой (сознанием) которой — сообразно качеству и степени её неинвалидности — стал бы ищущий себя в индивидуальном Дух Мира. (самое удивительное то, что здесь, наконец, впервые было бы реально достигнуто единство мира, о котором во все времена мечтали физики и метафизики, — единство мира, как единство жизни и смерти, смерти в жизни и жизни в смерти, потому что смерть была бы, наконец, вырвана из — под опеки священников, поэтов, мистиков и гёльдерлинящих философов и отдана в распоряжение эмпирика — наблюдателя, некоего Галилея, наблюдающего и объясняющего её с такой же трезвостью экспериментатора, с какой он наблюдал и объяснял траекторию падающего тела или, скажем, изохронизм качания маятника. В этом обретенном единстве мира смерть (умершие = еще не рожденные) относилась бы к жизни (уже рожденным), как свет к глазу или воздух к легким, а сам свет или, скажем, тепло понимались бы уже не раздельно: в прямом (физическом) или переносном (моральном) смысле, а в прямом и едином физико — моральном. В новой физике свет и тепло солнца, как и свет и тепло сердца состояли бы из одинаковой мировой субстанции, так что нашими мыслями и поступками мы прибавляли бы, соответственно, убавляли световые и тепловые ресурсы вселенной; чистое, сообразное действительности мышление, как и моральный поступок, составляли бы содержание не только логики и этики, но и термодинамики: в параграфе, описывающем их в терминах энтропии, соответственно, негэнтропии. — Таким могло бы быть будущее нашей беспамятной и чванливой мысли. Не в наших силах реализовать это будущее, но в наших силах не проморгать его, в случае если бы оно наступило. Физика, смогшего бы перевести сослагательное наклонение описанных выше состояний в изъявительное, мы ждем и приветствуем всюду, где бы он ни появился. (Мы — это те, кто, бессильно поникнув над своими уже холодеющими философиями, не теряют надежды услышать снова: «Иди за мною, и предоставь мертвым погребать своих мертвецов».)