Эдвин Шнейдман - Душа самоубийцы
Существует одна особенная черта, которая определенным образом отличает меня от большинства клинических психологов (и, если уж на то пошло, от множества остальных людей в мире). Она состоит в том, если пользоваться цитатой из письма, написанного мне в 1989 году Джеромом Брунером, что я сделал «…заявку на то, что многообразное созерцание смерти и умирания способствует гораздо более глубокому участию в жизни и бытии». Я действительно счастливо и продуктивно прожил богатую жизнь в смерти, испытывая гордость от того, что меня называют суицидслогом и танатологом. Жизнь в плодородной и благодатной долине, пусть даже и расположенной у подножия горы Танатос, может быть вполне счастливой, пока она длится. Но это же относится, реально рассуждая, ко всему, что мы ценим. Поэтому я совершенно не согласен с мнением Эрнеста Бекера, высказанном в «Отрицании смерти» (по-моему, это самая ошибочная книга из всех удостоенных премии Пулитцера), что все творчество человека стимулируется страхом смерти и всегда наличествующей мыслью о ней. В этом смысле совершенно иное дело верить, как это делаю я, в то, что наше знание, что жизненный цикл завершится, может, если относиться к нему разумно, доставить особое удовольствие от проживания настоящей реальности и всех событий прошлого и будущего, связанных с ней, не исключая житейских драм, бегств и иных волнующих и захватывающих перипетий. Это именно то отношение к жизни, которое я старался воплотить, глядя на нее с неиссякаемым интересом, хотя и глазами танатолога, но тем самым, возможно, делая ее более наполненной и интенсивной. Если моя жизнь несет в себе какую-то «мораль», то она состоит именно в этом. Однако я полностью отдаю отчет, что эта мораль — как и магический театр в «Степном волке» Германа Гессе — пригодна не для всех.
В определенном смысле я всегда писал так, будто в настоящий момент расстаюсь с жизнью. Все, что я создал с самого начала, задолго до того, как узнал хоть что-либо о танатологии, уже имело этот налет смерти. Очевидно, это связано с чувством нетерпения, порожденным знанием о своей собственной конечности. Кстати, оно меня никогда особенно не расстраивало; просто я упускал его из вида. Здесь уместно привести запомнившуюся строку из меллвиловского «Пьера»: «О, как неугасима смертельная вражда между Временем и Сынами Человеческими!». Эта мысль, а также изречение Фрэнсиса Бэкона: «Тот, у кого есть жена и дети, отдал заложников Судьбе» (из его «Опытов и наставлений нравственных и политических»28), по моему мнению, относятся к наиболее мудрым английским афоризмам, а бесспорная истинность делает их еще сильнее. Продолжающийся в моей душе спор между жизнью и смертью проявляется в форме постоянного напряжения между желанием познавать (учиться) и стремлением отдавать (достигать и служить), с одной стороны, и побуждением уделить время земным благам и чувственным удовольствиям — с другой. При этом я отчетливо осознаю, что ни одно, ни другое не имеют для меня самодовлеющего значения, ибо стремления, какими бы высокими они ни были, всегда вписаны в контекст ограниченных обстоятельств реальной жизни. Это последнее убеждение особенно близко мне теперь, на восьмом десятке моей жизни.
Еще несколько сугубо «личных» подробностей: моя Джин всегда была идеальной супругой, деятельно способствуя моей работе и наполняя радостью мою жизнь. У нас родилось четверо прекрасных сыновей, все они уже достаточно взрослые и посвятили себя врачебной деятельности. Сейчас у нас четверо очаровательных внуков, которые для меня лично являются, если воздержаться от чрезмерных обобщений, связующим звеном, между столетиями.
Будет, очевидно, полезным сказать несколько слов обо мне как о пациенте. Сейчас, когда я пишу эту автобиографию в возрасте семидесяти с небольшим лет, мое здоровье является отменным — до сих пор у меня не было рака, инсульта или инфаркта — однако в течение последних 30 лет мне все же приходилось время от времени лечиться в некоторых лучших медицинских центрах США, например в больницах Массачусетса, Филадельфии, Стэнфорда и Лос-Анджелеса.
Однажды я решил провести небольшой эксперимент, сравнив записи, делавшиеся обо мне во время госпитализаций медицинскими сестрами. Не входя в обсуждение деталей, можно сказать, что получились две непохожие психологические картины: в одних случаях меня воспринимали как вежливого, покладистого, бодрого и даже обаятельного человека, а в других — как совершенно невыносимого и являвшегося сущим наказанием. Отличие, как мне стало понятно, объяснялось не тем, насколько тяжело я был болен (если хотите, близок к смерти), а различной интенсивностью переживавшегося мной страха и ужаса. Чем большую тревогу я испытывал — например, в отношении возможной потери зрения (которая, к счастью, миновала) или по поводу утраты личностного контроля (но не потери жизни) — тем более мое поведение как пациента становилось трудным, грубым, невыносимым и требовательным. В других случаях, не чувствуя угрожавшей опасности (например, когда мой сын Дэвид, войдя в палату интенсивной терапии, где я находился, заметил угрожавшую жизни ситуацию и буквально спас мне жизнь), я был, по крайней мере по мнению медицинских сестер, просто лапочкой.
Смею предсказать, что я буду умирать, если это случится в больнице, практически так же, как в ходе предшествовавшей жизни реагировал на неудачи, угрозы, стрессы, принуждение или лишения. Мне кажется, что такое соответствие свойственно всем. Ведь смерть представляет собой неотъемлемую часть жизни; если человек не находится без сознания или под влиянием снотворных, то обычно он проживает умирание очень активно.
В 1973 году, еще за 15 лет до своей кончины, Гарри писал, обращаясь ко мне:
…Что касается отношения к смерти, то уже на протяжении 40 лет, если не больше, я чувствую в себе готовность принять обязательное грядущее прекращение любимой деятельности, но все же надеюсь по возможности дольше возвращать в мир то, чем он одарил меня — то есть постараться вернуть большую часть огромного долга так, как это удавалось делать мне до сих пор. Я считаю, что это совершенно естественное побуждение для человека восьмидесяти лет.
К началу своего седьмого десятка, ощущая себя достаточно молодым к энергичным и практически не чувствуя старости и обреченности (отрицание?), хотя со времени смерти Гарри на меня и находит иногда легкая депрессия, я присоединяюсь к его мнению в отношении огромного долга перед «патронами» моей жизни — родителями, учителями, наставниками, супругой, детьми, близкими друзьями и приятелями. Однако как ученому мне хотелось бы установить, являются ли подобные мысли характерными для восьмидесятилетнего человека. И если мне это удастся и хватит ума это реализовать, то я заключу повторный договор.
Хотя, по крайней мере по моему собственному убеждению, я практически лишен мистических склонностей, тем не менее все же существуют четыре тайны, интриги, загадки, дилеммы — занимавшие меня всю жизнь. Первая из них относится к таинственной силе слов. Я полагаю, подобно Бруно Шульцу (Schultz, 1988) и Еве Гоффман (Hoffman, 1989), что «язык представляет собой метафизический орган человека»; что слова предваряют миф и философию; что великим произведением любой освоившей письменность цивилизации является ее словарь; что этимология содержит в себе соответствующие ценности и цели; что слова драгоценны и ими следует пользоваться осторожно; что книги представляют собой чудо, а библиотека — священное место.
Вторая тайна относится к мистической силе идей. Меня бесконечно занимает тот факт, что мозг, в конечном счете являющийся огромным скоплением нервных клеток, представляет собой орган, который мыслит. Мозг порождает идеи таким же образом, как подкожные железы выделяют пот. Идеи имеют непосредственное отношение к работе; и поскольку я люблю идеи, то получаю и огромное удовольствие от работы. Феномен органа мышления — обычных клеток, продуцирующих мысли, ощущения, чувства, страсти, музыкальные фразы, интроспекцию, — каким-то образом трансформирующего молекулярную биохимическую энергию в мысли и язык, по-моему, следует отнести к наиболее впечатляющим вещам на этом свете.
Третье таинственное явление заключается в существовании приносящих удовольствие взаимоотношений, при которых один отдельно взятый организм с помощью слов и идей в состоянии сформировать глубокую и значимую эмоциональную привязанность к другому существу, испытывая от общения с ним глубокие чувства дружбы, преданности и наслаждения. В этом смысле, что касается моей жизни, я немедленно вспоминаю о Гарри и сотнях других собратьев, даривших мне радость, оказавших влияние на мою жизнь и определивших мою личность.