Игорь Смирнов - Психодиахронологика: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней
— кроме этого, предстоит прояснить ту специфику, которую в пушкинской картине мира получают в результате превращения признакового в беспризнаковое такие абстрактные моделирующие категории, как пространство, причинность, время, социальность и пр. В плане художественной социальности, например, для Пушкина особенно важно было изображать коллектив, существующий несмотря на то, что потерян некогда организовывавший его принцип (мы имеем в виду, разумеется, пушкинские стихотворения, посвященные сходкам бывших соучеников Лицея; ср. незримые, тайные, т. е. беспризнаковые для внешнего наблюдателя, сообщества, определившие политическую культуру романтической эпохи);
— наконец, еще одна актуальная в нашем случае исследовательская задача состоит в том, чтобы перейти от психоаналитического изучения лирики Пушкина к соответствующему освещению его драматики и нарративики и сформулировать правила, по каким конституируется типично пушкинский сюжет (история наказания наказывающего, которой мы бегло коснулись в данной главе, — лишь один из вариантов этого сюжета).
* * *Нельзя избежать и вопроса, который перевел бы в случае Пушкина общую диахроническую психокультурологию в этнический план. Почему в России (и среди европейских стран — только в России) кастрационное творчество было возведено в ранг национальной гениальности? Почему именно русские сделали кастрационную поэзию той инстанцией, которая идентифицировала и идентифицирует их? Позднесредневековому и ренессансному национальному гению романских народов, барочному — испанцев и англичан, просвещенческому — немцев, позитивистскому — скандинавов русские противопоставили романтика, которого Аполлон Григорьев назвал «нашим всем».
Возможно, ответ на этот вопрос состоит в том, что для русских, потерявших свою исходную идентичность в процессе Петровских реформ, иррефлексивность оказалась особенно важной (ср. петровскую тему у Пушкина). Но углубляться в проблему этнопсихоистории мы не будем. Материал русской культуры эксплуатируется в этой книге для того, чтобы поставлять примеры для нашего понимания психоистории как таковой. Запад и Восток в их общей психичности здесь равны.
II. Aemulatio в лирике Пушкина
1. Aemulatio / reductio
1.1. Подходя к пушкинской поэзии как к литературному проявлению кастрационного комплекса, мы обязаны свести к таковому самые разные ее свойства, в том числе и ее интертекстуальную специфику.
Интертекстуальные связи могут быть классифицированы многообразно: по степени их выраженности (скрытая/явная интертекстуальность), по функциям (отсылка к источнику либо призвана ввести новую информацию в память читателя, либо подразумевает — сугубо мнемонически — общность знаний, которыми располагает читатель и автор), по их тропическим качествам (интертекстуальные метафоры и метонимии) и пр., и пр.
Один из классов интертекстуальных контактов выделяется на основании того, усложняет или упрощает младшее литературное произведение те структурно-семантические принципы, которые отличали старшее.
При усложнении исходного текста совершается попытка превзойти оригинал, порождается художественное высказывание, претендующее на то, чтобы занять более высокий ценностный ранг по сравнению с источником[52]. Сама по себе такая попытка еще не означает, что текст, в котором она реализуется, будет действительно оценен реципиентами выше, чем его претекст. Aemulatio лишь формирует предпосылку для того, чтобы последующий текст мог бы получить большее общественное признание (кратковременное или долговременное), чем предшествующий.
Точно так же, но в обратном порядке: интертекстуальное упрощение (reductio), хотя и стимулирует низкую оценку литературных произведений, в которых оно имеет место, вовсе не всегда вызывает к себе пренебрежительное отношение. Так, например, reductio (в форме reductio ad absurdum) используется с тем, чтобы пародийно скомпрометировать деактуализуемую художественную систему, и, таким образом, становится более или менее позитивной ценностью — если и не смысловой, то все же функциональной.
Впрочем, такого рода пародийное упрощение источников есть не что иное, как aemulatio negativa: редукционизм приписывается старой системе, дабы внушить воспринимающему сознанию мысль о превосходстве нарождающегося над изживаемым. Здесь мы подходим к ответу на щекотливый вопрос о том, почему, собственно, reductio бывает интенцией посттекста и вне пародийного задания. Не странно ли, что младший (не обязательно в возрастном, но непременно в интертекстуальном плане) автор отказывается от соперничества с предшественником, уступая тому право на большую сложность, на большую структурно-семантическую емкость высказывания? Надо думать, что эта уступка психологически объясняется стремлением низвести чужую речь на уровень, лежащий ниже того, на котором та и впрямь находится (творческая личность приносит себя в интертекстуальную жертву, чтобы — парадоксальным способом — устранить превосходство над собой иного «я»).
Aemulatio и reductio — одного происхождения: и в той, и в другой ситуациях интертекстуальность оказывается потенциально аксиологической[53], но в первом случае она старается утвердить ценность посттекста, тогда как во втором намерена отрицать ценность претекста[54].
Под формальным углом зрения aemulatio и reductio являют собой интертекстуальный феномен, который следовало бы определить как negatio imitationis[55]. Aemulatio — это подражание, которое добавляет к образцу или элементы, или связи между элементами, т. е. трансформирует источник экстенсионально/интенсионально. Соответственно этому: reductio также преобразует претекст как экстенсионально (сокращая набор отправных элементов), так и интенсионально (уменьшая число наличествовавших до того отношений).
1.2. Ниже речь пойдет о том, как Пушкин реагировал на поэзию его ближайшего творческого круга. При знакомстве с интертекстуальной кухней пушкинской плеяды выясняется, что Пушкин постоянно пытался тем или иным способом превзойти своих друзей, ведя тайную полемику с ними. Он стремился занять наиболее выгодную позицию по отношению к каждому из поэтов своего поколения; откликался на их стихи с тем, чтобы предложить свою — более совершенную — трактовку уже внедренной в литературу темы; хотел быть первым поэтом поколения, умаляя остальных, в ущерб соратникам. Позиция первого среди равных возникает не сама по себе, но походу внутрисистемной интертекстуальной борьбы, острой поэтической конкуренции между единомышленниками[56].
2. Пушкин и Дельвиг: «К Софии» / «Я помню чудное мгновенье…»
2.1. О том, что Пушкин отозвался на послание Дельвига «К Софии» (1823) в своем стихотворении (1825), адресованном А. П. Керн (бывшей, если говорить о жизненном плане этой интертекстуальности, связанной с Дельвигом), свидетельствует, прежде всего, предпоследняя строфа пушкинского стихотворения, в которой, как и в концовке текста у Дельвига, явление женщины соотнесено с пробуждением души поэта от сна («В душе проснулися волненья» → «Душе настало пробужденье»):
За ваше нежное участье
Больной певец благодарит;
Оно его животворит,
Он молвит боже, дай ей счастье
В сопутники грядущих дней!
Болезни мне, здоровье ей!
Пусть я по жизненной дороге
Пройду и в муках, и в тревоге;
Ее ж пускай ведут с собой
Довольство, радость и покой!
Вчера я был в дверях могилы;
Я таял в медленном огне;
Я видел: жизнь, поднявши крылы,
Прощальный взор бросала мне;
О жизни сладостного чувства
В недужном сердце не храня,
Терял невольно веру я
Врачей в печальные искусства:
Свой одр в мечтах я окружал
Судьбой отнятыми друзьями,
В последний раз им руки жал,
Молил последними словами
Мой бедный гроб не провожать,
Не орошать его слезами,
Но чаще с лучшими мечтами
Мечту о друге съединять…
И весть об вас, как весть спасенья,
Надежду в сердце пролила;
В душе проснулися волненья;
И в вашем образе пришла
Ко мне порою усыпленья
Игея с чашей исцеленья…[57]
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
В томленьях грусти безнадежной,
В тревогах шумной суеты,
Звучал мне долго голос нежный,
И снились милые черты.
Шли годы. Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты,
И я забыл твой голос нежный,
Твои небесные черты.
В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои,
Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви.
Душе настало пробужденье,
И вот опять явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
Пушкинское слово «гений» находится в парономастическом соответствии с именем «Игея». Четвертая строфа у Пушкина сопряжена с финальной частью стихотворения Дельвига точной интертекстуальной рифмой: «спасенья / волненья / усыпленья / исцеленья» //«заточенья / вдохновенья».