Эрих Мария Ремарк - Обетованная земля
— Зачем ты отрастил бороду? — спросил я, лишь бы спросить что-нибудь.
— Чтобы сбрить при надобности, — ответил он, удивляясь столь идиотскому вопросу. — Ты же сразу становишься почти неузнаваемым. Большое преимущество, если надо срочно бежать, скрываться. Разве плохо подготовиться заранее, как ты считаешь?
Я кивнул.
— А как ты выбрался? Из лагеря?
— Меня отпустили. Один комендант. Он хотел, чтобы я нарисовал всю его семью, включая деда с бабкой и близких друзей. Ну я и рисовал. А когда последний портрет был почти готов, удрал. Иначе они меня опять в лагерь упрятали бы. И бежал без оглядки до самой Франции.
— А во Франции?
— Рисовал, — невозмутимо ответил Ленц. — Я и в Германии людей, которые меня на ночь прятали, тоже рисунками благодарил. На настоящий портрет одной ночи мало, времени хватает разве что на акварель. А на границе увековечил французских таможенников. Удивительно, какие чудеса творит иногда плохое искусство. Художник из меня никакой, я просто мазила, способный рисовать с фотографическим сходством. Ван Гогу и Сезанну никогда не удалось бы перейти границу. А мне еще и бутылку божоле подарили и дорогу подробно объяснили. Я провел с этими таможенниками поистине трогательную рождественскую ночь. Они благодарили и радовались как дети, что принесут женам такие подарки.
Подошел Мойков и, ни слова не говоря, водрузил на стол бутылку водки и две рюмки.
— Если бы я мог купить божоле, я бы лучше его выпил — вздохнул Ленц. — Старые сантименты.
— Нет ли у нас божоле? — спросил я Владимира.
— У господина Рауля, кажется, есть. Могу позвонить и предложить ему обмен. Очень нужно?
— Да, — сказал я. — На сей раз очень. Думаю, даже шампанское нам не помешало бы. Это такая встреча, когда начинаешь верить в нормальные чудеса. Не только в средневековые. — Я снова обратился к Ленцу: — Ну а за время войны тебя во Франции, конечно, сцапали?
Ленц кивнул.
— Я как раз рисовал в Антибах, хотел заработать на испанскую и португальскую визу. Только я ее получил, тут-то меня и схватили. Но через пару месяцев выпустили. Я выполнил темперой портрет коменданта лагеря. Меня несложно было освободить, у меня ведь уже имелась виза.
Вернулся Мойков.
— С наилучшими пожеланиями от господина Рауля. Все мы только странники на этой кровавой планете, так он просил передать.
Владимир откупорил бутылку шампанского.
— Господин Рауль тоже эмигрант? — поинтересовался Ленц.
— Да, только весьма своеобразный. А как же ты сюда перебрался, Зигфрид?
— Из Португалии на грузовом корабле. Я…
Я махнул рукой:
— Нарисовал капитана, первого и второго помощника…
— И кока, — дополнил Ленц. — Кока даже дважды. Это был мулат, и он потрясающе готовил тушеную баранину с луком и картофелем.
— Американского консула, который выдал вам визу, вы тоже рисовали? — спросил Мойков.
— Его как раз нет, — с живостью возразил Ленц. — Он выдал мне визу, потому что я предъявил ему справку об освобождении из концлагеря. Я все равно хотел его нарисовать, просто из благодарности. Но он отказался. Он коллекционирует кубистов.
Мойков наполнил бокалы.
— Вы до сих пор пишете портреты? — полюбопытствовал он.
— Время от времени, когда нужда заставляет. Просто поразительно, сколь велика любовь к искусству в душах чиновников, таможенников, охранников, диктаторов и убийц. Демократы, кстати, тоже не исключение.
— А на пианино по-прежнему играешь? — спросил я.
Ленц посмотрел на меня грустным взглядом.
— Нечасто, Людвиг. По той же причине, по которой и рисую лишь изредка.
Было время, когда я всерьез надеялся кем-то стать. Был азарт, было честолюбие. В концлагере все кончилось. Не могу я теперь одно от другого отделить. Мое скромное честолюбие затоптано слишком многими жуткими воспоминаниями. Все больше смертями. У тебя этого нет?
Я кивнул:
— С этим у всех одно и то же, Зигфрид.
— Верно. А все-таки для эмигранта заниматься музыкой и живописью куда лучше, чем писать романы или стихи. С этим каши не сваришь. Даже если ты был хорошим журналистом, так ведь? Уже в Европе — в Голландии, Бельгии, Италии, Франции, — да повсюду, чужой язык становится непреодолимым барьером. И ты все равно что немой, верно? С тобой ведь тоже так?
— Со мной тоже, — согласился я. — Как ты меня разыскал?
Ленц улыбнулся:
— Старое правило via dolorosa все еще существует, даже здесь. Земля слухом полнится. Одна очень красивая женщина дала мне твой адрес. В русском ночном клубе. Хотя твоего теперешнего имени я не знал.
— Какая женщина, как ее зовут? На секунду у меня перехватило дыхание.
— Мария Фиола, — ответил Ленц. — Я рассказывал о тебе. С моих слов она догадалась, что это, наверное, ты и есть, и объяснила, где тебя найти.
А я как раз ехал в Нью-Йорк, такое вот удачное совпадение. Ну я тебя и нашел.
— Ты сюда надолго?
— Только на пару дней. Я живу в Вест-Вуде, в Калифорнии. Чем дальше от Европы, тем лучше. В абсолютно искусственном городишке, в искусственном обществе, среди людей, которые делают кино и свято верят, что это и есть жизнь. Одно правда: эта жизнь выносимей, чем настоящая. А настоящей жизнью я сыт по горло. А как ты?
— Не знаю. Как-то никогда об этом не думал. Но если та жизнь, которую мы изведали, и есть настоящая, то ты, наверное, прав.
— Ты даже и в этом не уверен?
— Сегодня нет, Зигфрид. День на день не приходится.
Снова появился Мойков.
— Полнолуние, — объявил он.
Ленц смотрел на него, ничего не понимая.
— Осеннее полнолуние, — пояснил Мойков. — Тревожная пора для эмигрантов. Они становятся беспокойнее, чем обычно.
— Почему?
— Сам не знаю. Вероятно, эмигранты как перелетные птицы, которых посадили в клетки. Осенью начинают рваться в полет.
Ленц огляделся и зевнул. Плюшевый холл и правда наводил изрядную тоску.
— Устал я что-то, — сказал он. — Разница во времени. Переночевать здесь можно?
Мойков кивнул:
— На третьем этаже, комната номер восемь свободна.
— Мне завтра нужно возвращаться, — сказал Ленц. — Хотел вот только на тебя взглянуть, Людвиг. — Он улыбнулся. — Как странно, встречаешься спустя долгое время, а сказать почти нечего. Вероятно, несчастье — жутко однообразная штука.
Я пошел с ним наверх.
— Ты считаешь, что это несчастье? Здесь, теперь?
— Нет. Но разве это счастье? Ждешь чего-то. Вот только чего?
— Вернуться хочется?
— Нет. Думаю, что нет. Не знаю. Помнишь, как мы в лагере говорили: пока ты жив, ничто еще не потеряно? Какие же мы были идиоты с этим нашим беспомощным, фальшивым героизмом. Правильней было бы сказать: пока ты жив, тебя еще могут подвергнуть пыткам. Пока ты жив, ты еще можешь страдать.
Спокойной ночи, Людвиг. Надеюсь, завтра утром мы увидимся?
— Само собой, Зигфрид.
Ленц снова улыбнулся. Улыбка была равнодушная, циничная и печальная одновременно.
— Вот и в лагере мы так же порой друг друга спрашивали. Только ответить с такой же уверенностью было нельзя. Ты знаешь, что мы с тобой, наверное, единственные из этого лагеря, кто до сих пор жив?
— Наверное.
— Тоже кое-что, правда?
— Не кое-что. Все, — сказал я.
Я снова спустился в плюшевый холл. Как раз в это время сюда уже залетела графиня. В дымчатом облачке кружев, белея лицом, она сидела перед большим стаканом водки.
— Я делаю все, что в моих силах, чтобы умереть пристойно и не попасть в богадельню, — прошептала она. — Сама себе положить конец я не могу, религия не позволяет. Но почему у меня такое железное сердце, Владимир Иванович? А может, оно у меня резиновое?
— Оно у вас из самого драгоценного материала на свете, — ответил Мойков почти с нежностью. — Из воспоминаний и слез.
Она кивнула, сделала большой глоток. Потом робко спросила:
— Но разве это не одно и то же?
Мойков кивнул:
— Пожалуй, что да, графиня. Даже если это счастливые воспоминания и счастливые слезы. Особенно если счастливые. — Он повернулся ко мне и раскрыл свою огромную ладонь. На ней лежала пригоршня снотворных таблеток.
— Сколько тебе? — спросил он.
— Две, — ответил я. — Или три. Ты ведь ясновидец.
— Полнолуние. Возьми три на всякий случай. А две я для графини оставлю.
Я заснул, но несколько часов спустя проснулся от собственного крика. Прошло какое-то время, пока мне удалось прийти в себя. Мне снилось бледное, безмолвное лицо Сибиллы и то, другое лицо, в Париже, застывшее, в рое жужжащих мух, а потом другие мертвецы, и среди них вдруг неожиданно Мария Фиола, и я сразу почувствовал себя обманщиком, обманщиком и живых, и мертвых. Уставившись перед собой, я механически судорожно одевался, намереваясь пойти блуждать по ночному городу, но потом снова разделся и стал смотреть вниз, во двор, мысленно оглядываясь на свою жизнь и свои дела, принял оставшиеся таблетки и подумал о Ленце, о графине, которая не может умереть, и о Джесси, которая умирать не хочет, а потом о многом другом, и принял еще несколько таблеток, теперь уже из своих запасов, и только после этого медленно, боязливо соскользнул в черное булькающее ничто, тени которого наводили на меня страх, потому что я был беззащитен перед ними и потому что мне нечего было противопоставить им, кроме моего собственного, истерзанного и презираемого мною, расколотого «я».