Андрей Ранчин - «На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского
Однажды Бродский шутливо цитирует пушкинские строки о «гордом коне» Медного Всадника, но он относит эти стихи не к скакуну Петра, олицетворяющему Россию, а к мирному Пегасу:
Паршивый мир, куда ни глянь.
Куда поскачем, конь крылатый?
Везде дебил иль соглядатай
или талантливая дрянь.
Иронически переиначенная цитата из «Медного Всадника» соседствует здесь с аллюзией на строки из другого пушкинского стихотворения — «Так море, древний душегубец…»:
<…> В наш гнусный век
Седой Нептун земли союзник
На всех стихиях человек —
Тиран, предатель или узник.
Такое же соседство цитат есть и в стихотворении Бродского «К Евгению» из цикла «Мексиканский дивертисмент» (1975). Евгений, которому адресовано это стихотворение, — друг автора поэт Евгений Рейн. Но это имя вызывает в памяти и митрополита Евгения Болховитинова, к которому обращено знаменитое послание Державина «Евгению. Жизнь Званская», и двух пушкинских героев: скучающего аристократа, поклонника Байрона — Евгения Онегина и «просто» Евгения из «петербургской повести».
Бродский описывает впечатления от Мексики. Держава ацтеков, когда-то существовавшая на ее земле, для автора — «идеальная» форма, модель тоталитарного Государства. Ее приметы:
Барельефы с разными сценами, снабженными перевитым
туловищем змеи неразгаданным алфавитом
языка, не знавшего слова «или».
Змея, такая же примета тоталитарной Власти, как и язык, не знающий альтернатив, ситуаций выбора. «Пушкинское» имя «Евгений» связывает эту змею со змеей Фальконетова памятника, попираемой копытами Петрова коня. Эта змея символизировала зло, побеждаемое великим царем. В поэме «Медный Всадник» змея не упомянута; по остроумной догадке Г. П. Федотова, ее как бы заменило враждебное делу Петра наводнение. Но змея встречается в стихотворениях «Серебряного века», посвященных статуе Петра и переосмысляющих мотивы пушкинской поэмы[455]. Среди них — стихотворение Иннокентия Анненского «Петербург», в котором «дело Петра» представлено как квинтэссенция деспотизма и как страшная неудача:
Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета.
<…>
Уж на что был он грозен и смел,
Да скакун его бешеный выдал,
Царь змеи раздавить не сумел,
И прижатая стала наш идол[456].
Анненский писал о роковой неудаче Петра-преобразователя, не одолевшего змею. Для Бродского — автора стихотворения «К Евгению» — этот поединок уже незначим. Существует лишь уродливая деспотическая Власть, подобно змее оплетающая свободное Слово. Противостоят друг другу не Петр и его чудовищный враг, и даже не царь и обыкновенный человек, а Зло несвободы и поэзия. Вслед за Пушкиным, написавшим «Так море, древний душегубец…», Бродский повторяет в финале:
Скушно жить, мой Евгений. Куда ни странствуй,
всюду жестокость и тупость воскликнут «Здравствуй,
вот и мы!» Лень загонять в стихи их.
Как сказано у поэта, «на всех стихиях…».
Далеко же видел, сидя в родных болотах!
От себя добавлю: на всех широтах.
В стихотворении «Резиденция» (1987) образ пушкинской петербургской повести едва угадывается, мерцает сквозь плотную завесу текста. Петр, символизировавший в «петербургской повести» железную мощь Государства, был воплощением движения, страшного и величественного. Читатель, ожидающий встретить подобные смыслы в произведении Бродского, обманывается: тоталитарный мир недвижим, он присвоил себе и культуру, и природу:
Небольшой особняк на проспекте Сарданапала.
Пара чугунных львов с комплексом задних лап.
Фортепьяно в гостиной, точно лакей-арап,
скалит зубы, в которых, короткопала
и близорука, ковыряет средь бела
дня внучка хозяина. Пахнет лавандой. Всюду,
даже в кухне, лоснится, дразня посуду,
образ, в масле, мыслителя, чья родня
доживает в Европе. И отсюда — тома Золя,
Бальзака, канделябры, балясины, капители
и вообще колоннада, в чьем стройном теле
размещены установки класса «земля-земля».
Но уютней всего в восточном — его — крыле.
В окнах спальни синеет ольшаник, не то орешник,
и сверчок верещит, не говоря уже о скворешнях
с их сверхчувствительными реле.
Здесь можно вечером щелкнул, дверным замком,
остаться в одной сиреневой телогрейке.
Вдалеке воронье гнездо как шахна еврейки,
с которой был в молодости знаком,
но, спасибо, расстались. И ничто так не клонит в сон,
как восьмизначные цифры, составленные в колонку,
да предсмертные вопли сознавшегося во всем
сына, записанные на пленку.
Неожиданное появление в середине текста грамматических форм, ассоциирующихся с подразумеваемым, но опущенным местоимением первого лица («Я»): упоминание о еврейке, «с которой был в молодости знаком», «ничто так не клонит в сон» переводит в план воспоминания лирического «Я» — воспоминания о годах, прожитых в родном краю, в «державе дикой». Атрибут имперской архитектуры в стихотворении — львы, присевшие на задние лапы; эта поза означает для автора «Резиденции» зримое проявление сервилизма, пресмыкательства. «Пара чугунных львов с комплексом задних лап» — прямые потомки петербургских львов из поэмы «Медный Всадник»:
Тогда, на площади Петровой,
Где дом в углу вознесся новый,
Где над возвышенным крыльцом
С подъятой лапой, как живые,
Стоят два льва сторожевые,
На звере мраморном верхом
<…>
Сидел недвижный, страшно бледный
Евгений.
Но пушкинские львы (это реальные скульптурные изображения перед домом Лобанова-Ростовского) не сидят, а стоят; внутренняя динамика скульптур подчеркнута словами «с подъятой лапой, как живые». Замена Бродским материала — мрамора на чугун — столь же значима. Хотя мрамор в сочинениях автора «Резиденции» и ассоциируется с тоталитарной властью (особенно в пьесе с одноименным названием «Мрамор»), он не содержит таких коннотаций, как «гнет», «давящая тяжесть». Эпитет «чугунный» такими оттенками смысла обладает.
Пушкинские «громады стройные <…> дворцов и башен» в произведении Бродского превращены в «свалку вещей», потерявших подлинное значение и со всех сторон теснящих человека: «канделябры, балясины, капители». Колоннада стала камуфляжем для ракетной шахты[457]. Фортепьяно, похожее на скалящегося лакея-арапа, обозначает не только «укрощение», «приручение» культуры Властью. Этот образ имеет и метатекстовую функцию, он указывает на один из ключей, кодов текста — на пушкинскую поэму о Петре и Евгении. «Арап» («арапский») — известное шутливое самоименование Пушкина: о привычке поэта весело скалить зубы свидетельствуют мемуаристы. Образ оскалившегося зубами-клавишами фортепьяно амбивалентен, построен на внутреннем противоречии: это покорная вещь, лакей, терпящий издевательства; но «вещь», исполненная презрения и иронии по отношению к «владельцам», скалящая зубы.
Петербург, самый западный — отнюдь не географически — город России, становится у Бродского городом восточным; адрес поменялся: не «площадь Петрова», а «проспект Сарданапала». Эпитет «восточное» в словосочетании «восточное крыло» повторяет этот мотив и одновременно наделяет особняк свойствами модели деспотического мира; восточное крыло дома — Советский Союз[458].
Статуя, скульптура, символизирующие Власть, у Бродского ассоциируются не с прошлым, но с будущим, с наступающим веком, жестокость и дикарские черты которого — инвариантный мотив произведений поэта конца 1980–1990-х гг. («Сидя в тени», «Fin de siècle», «Робинзонада» и др.). В этом близящемся времени лирическому герою нет места, его вытесняет «племя младое, незнакомое». Но будущее — это скорее не место для нового поколения, а время и пространство без людей:
Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,
у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит
в форму вокзальной площади, со статуей и т. п.,
где взгляд, в котором читается «Будь ты проклят»,
прямо пропорционален отсутствующей толпе.
Проклятие во взгляде статуи напоминает о словах «Ужо тебе», брошенных Евгением Медному Всаднику. Только у Бродского проклятие «изрекает» не человек, а скульптура. Людей же окрест попросту нет. Ибо им нет места в надвигающемся темном будущем[459].