Ян Волкерс - The Splendid Thirties
В выходные дни, когда офицер уезжал из дома, я прокрадывался в его комнату и снимал с верхней полки глубокого шкафа жестяные банки, в которых между большими кусками камфары лежали чучела змей и засушенные жуки и листовидки. Однажды мама застала меня сидящим на полу среди этих тварей, разложенных полукругом, и сказала, что если меня застукает отец, то мало мне уж точно не покажется. С тех пор всякий раз, когда я в пределах дома на какое-то время исчезал и потом снова появлялся, она говорила: “Дай-ка мне понюхать твои пальцы”. Если они пахли камфарой, мама отправляла меня к себе в комнату, где я должен был сидеть до самого вечера. Но я все равно не мог удержаться и вновь и вновь вытаскивал насекомых из их банок, так что с течением времени у жуков отвалилось минимум по одной ноге, змейки сломались пополам или на три части, а листовидки скомкались. За эти первые в моей жизни уроки биологии я потом дорого заплатил, потому что, когда офицер заметил нанесенный коллекции урон и пришел к отцу с листом картона, на котором лежали его пострадавшие насекомые и пресмыкающиеся, словно он ссыпал ломаное печенье, отец так отлупил меня, что я потом неделю не мог сидеть. Но больше всего мне было стыдно перед самим офицером, потому что я видел, что он расстроился по-настоящему. К моменту своего отъезда он успел меня простить, в последний раз, когда мы виделись, он с грустной улыбкой отдал мне остатки своей коллекции, сказав, что она ему больше не нужна. Мне она тоже уже не доставляла удовольствия. Я показал сушеных жуков родителям и сразу же унес в сарай, где раздробил их молотком в порошок и развеял по ветру в саду, как горсть праха.
Бедность становилась все более ужасной. Символом благосостояния была маленькая металлическая пластинка, выдававшаяся тем, кто уплатил налог на пользование велосипедом; обычно пластинка крепилась на штангу руля. У нас дома она висела над каминной полкой, на куске батика, приколотая французской булавкой. На велосипеде мы могли ездить только по очереди. Пластинку мы пристегивали к лацкану куртки, я при этом чувствовал себя собакой с жетоном. И еще знаком бедности было черное пятно на заднем шве трусов. От типографской краски. Потому что вытираться приходилось газетой.
Иногда наша бедность прорастала причудливыми побегами. Как-то раз летом, отправляя нас гулять на море, нам дали с собой вместо бутербродов фигурные пряники. Парень и девушка спиной друг к другу, в желтой целлофановой упаковке. У нас с собой не было никакой сумки, куда их можно было бы сложить, а мне эти фигурки показались такими обалденными, что я принялся ими размахивать и пустился в пляс, распевая: “Вот это наши дети, мы с ними погуляем и в дюнах закопаем”, “Голландцев этих юных мы похороним в дюнах”, а также “Ян Клаассен и Катрейн подрались в пух и прах”. При этом я стукал моим пряником по пряникам братьев и сестер. Звук был деревянный, потому что пряники пролежали под прилавком с начала декабря, с праздника святого Николая. Еще по дороге к морю мы решили съесть их, чтобы освободить руки, для этого раскололи их на куски о заборчик. Осколки разлетались во все стороны, как от разбитой тарелки. Вечером мы пришли домой с урчащими от голода животами, так как половину осколков просто выбросили; отец, разумеется, сказал, что это стыд и срам и что в России о такой еде могут только мечтать. На что мой бесстрашный старший брат ответил, что у русских, наверное, железные челюсти.
При этом в доме постоянно стоял тошнотворный запах младенцев и грязных пеленок. Снова и снова розовые попочки, присыпанные тальком, выпученные животики с перевязанной пуповиной. Размятые бананы на блюдечке на печке. И, разумеется, грудь, постоянно грудь. Оп-па, один сосунок за другим. Все новые и новые ротики, обхватывающие коричневый сосок. И блаженная сонная сытость этих недооформившихся младенчиков в белых вязаных распашонках. И отец, который рассматривал очередную малюсенькую ручонку и говорил: “Только взгляните, какое чудо, и ведь все-все ноготки на месте”. Это был комплимент в адрес Создателя. А у меня на мизинцах ног ногтей не было. Наверное, потому что Господь Бог поначалу не мог выдержать тот бешеный темп, который взяли мои родители. Наверное, когда верхняя часть моего тела уже вылезала из материнского лона, Он в спешке, кое-как доделывал нижнюю часть, и на кривенькие пальцы ног вместо ноготков успел налепить только мозольки, по которым до сих пор прочитывается движение Его творящих пальцев. Всякий раз, когда очередному ребенку наставало время переселиться из колыбельки в детскую кровать, которую надо было поставить рядом с другими детскими кроватями, отцу приходилось что-то выдумывать. Где мы только не спали! В глубоких шкафах друг над другом, на полу все в ряд, в передней на двух уровнях: трое мальчиков наверху и три девочки внизу. Все задергивается занавеской — и ничего не видно. Ради этого вешалку для верхней одежды перенесли к самой входной двери, так что, когда к родителям приходили в дождливую погоду, я чуял запах от мокрых шерстяных пальто, как будто наш сон оберегала собака. Через стену из гостиной доносились голоса и звуки радио. Если для проветривания открывали боковое окошко, я слышал, как сосед-парикмахер ругается с женой. Говорил он не так уж много, в основном ворчал неразборчиво. Зато жена была немка и орала на него с акцентом, пронзительно, как торговка рыбой. Пока ее мужу это не надоедало — тогда он произносил медленно и выразительно: “Заткни свою пасть, отродье бошей!” После этого она замолкала.
По моему ощущению весь наш дом напоминал большие пчелиные соты, этакие конструкции из ячеек и коморок, архитектором которого был отец. Найдя решение очередной жилищной проблемы, он всякий раз с гордостью демонстрировал его маме. Я восхищался его изобретательностью, но старший брат говорил презрительно: “Старик пристроил еще одну кроличью клетку”.
В семье было уже столько детей, что отец счел выгодным купить парикмахерскую машинку и стричь нас всех своими руками. Стриг он нас по средам. В этот злополучный день нас по очереди вызывали из сада на веранду. Старший брат во время стрижки просто сидел на стуле, а под меня подкладывали “Книгу Мучеников”. И под каждого следующего по возрасту ребенка подкладывали еще по одной толстой книге. В дело шли годовые подшивки “Жизни праведных христианок” и собрание сочинений Билдердейка[4]. Когда мне на шею повязывали простыню, возникало чувство беспомощности, словно меня вот-вот казнят. По моим воспоминаниям, в дни стрижки неизменно шел дождь, потому что я всякий раз плакал. Не оттого что отец орудовал машинкой весьма грубо и не оттого что мне казалось, будто он продавливает мне череп, когда машинка касалась шрама у меня на виске. Я плакал не от боли. Это были слезы обиды, плач от унижения. Потому что после стрижки мой шрам, который уже наполовину успел скрыться под волосами, на несколько недель опять становился всем виден. Потому что с короткими волосами я выглядел по-идиотски, и мне казалось, что все вокруг только на меня и смотрят. Потому что стрижкой отец превращал меня в существо, которым я не был, которым я не хотел быть. Мне казалось, что, пока меня стригли, я лишался частицы самого себя, чего-то, что вместе с волосами коренилось в самой глубине моего существа. Отец не успокаивался до тех пор, пока волосы у меня не были подстрижены так же коротко, как у него. Если во время стрижки я был слишком напряженным, отец толкал меня кулаком в скулу и говорил: “Экий ты строптивый элемент. Тебя надо стричь хорошенько. А то волосы кудрявятся, мысли завиваются. Кудрявая внешность, кучерявая сущность”. Я его ненавидел, ощущая его дыхание при этих словах на моем стриженом затылке. Это было чувство, точно противоположное тому, какое я испытывал малышом, когда, сидя на детском сиденье перед ним на велосипеде, тоже ощущал его дыхание на затылке и думал со страхом: если это прекратится, если он перестанет дышать, то умрет. Нет, сейчас я думал так: я хочу, чтобы это прекратилось, я хочу, чтобы он перестал дышать. Чтобы руки у него опустились и он умер. Но отец никогда не понимал, что со мной. Он считал меня просто глупым ребенком, который плачет, оттого что машинка прищемила кожу на затылке или больно дернула за волосок. Дело кончалось почти всегда тем, что отец, закончив стрижку, раздраженно снимал с меня простыню и, стряхивая мои светлые волосы на газету, где уже лежали темные волосы брата, говорил: “Убирайся с глаз моих, тяжелый случай”.
Но я мстил ему. Я немедленно шел в наш магазин и воровал там все подряд. То, чего не мог съесть, бросал в вентиляционную трубу в уборной. А по вечерам долго-долго жег свет у себя на чердаке. Но отец всегда замечал это, потому что следил за тем, с какой скоростью крутится диск электросчетчика. Когда он кричал нам наверх “У кого там свет горит?”, я немедленно щелкал выключателем и ничего не отвечал. Если отец был очень зол, он поднимался к нам на чердак и щупал, у кого лампочка теплая. Мне тогда опять доставалось, особенно если лампочка горела долго и отец обжигал об нее пальцы. И я снова не мог удержаться от мести. Таким образом, возникал порочный круг из наказания, мести, сострадания и чувства вины. С течением времени я уже не мог жить без этой борьбы. Она вносила дух приключений в жизнь, заполненную молитвами, чтением Библии и послушанием. По воскресеньям я вставал в четыре утра и, прежде чем выйти на улицу, проверял содержимое буфетов и банок для бисквитов. Из сковородки я часто доставал куски мяса, покрытые застывшим жиром, и съедал их пополам с кошкой, которой никогда ничего не давали, кроме ложки картофельного пюре, если оно оставалось. Оттого что я потом ставил сковородку на газ и расплавившийся жир снова покрывал ровным слоем всю поверхность, обычно никто ничего не замечал. Но если в доме был торт, то я ставил его на бок и снизу выедал середину, так что, когда после службы в церкви все садились пить кофе и мама резала его на кусочки, хлебная пила проходила через бисквит, как через сгнивший плод. Тогда отец порол меня, даже не спрашивая, чьи это проделки. И воскресенье было испорчено. А иногда я съедал с торта крем. Сначала только шоколадную розочку. Потом вторую, с другой стороны, для восстановления симметрии. Потом еще по розочке справа и слева, чтобы было одинаково со всех сторон. А потом внутренний круг, его все равно никто не заметит. И так далее, и так далее, пока не обнаруживал, к своему ужасу, что от торта остался только неровный кусок бисквита, на который, когда мама доставала его из буфета и в нервном смущении показывала мужу со словами “Посмотри-ка, отец”, младшие братишки и сестренки взирали с выражением огорчения и ужаса. И тогда все глаза обращались в мою сторону. На лице у старшего брата читался праведный гнев, потому что он тоже восставал против родителей, но делал это честно. Старшая сестра смотрела колючим взглядом, а у ее рта играла улыбка радости, оттого что мне сейчас достанется по первое число. А малыши выглядели просто сонными и чуть-чуть испуганными. Между тем отец уже приближался к вешалке, чтобы взять трость. Он гнал меня ударами трости вверх по лестнице до самой моей комнатки на чердаке. Но от присутствия на церковной службе это меня не избавляло, потому что за пять минут до ее начала меня призывали вниз. Я слушал проповедь с лицом, опухшим от слез и пощечин, искаженным от продуманной в недавнем уединении мести. К тому же перед службой мне никто не давал мятных конфеток, так что во время сбора пожертвований я вынужден был положить в кружку настоящий цент. Сразу после службы меня опять отправляли наверх. Этот ужас от съеденного торта жил во мне так долго, что, когда я, став постарше, тайком пошел как-то раз в кино, где перед основным фильмом показывали глупый ролик, в котором все швырялись тортами с взбитыми сливками, я смотрел его с комком в горле, а потом расплакался с чувством облегчения, но смеяться, как другие дети, все равно не мог.