Елена Гушанская - За честь культуры фехтовальщик
Другая группа вопросов связана с историко-литературным генезисом образа Душечки. И. И. Горбунов-Посадов отметил в уже упоминавшемся письме к Чехову гоголевскую природу рассказа: «Это гоголевская совершенно вещь. „Душенька“ <„Душечка“> останется так же в нашей литературе, как гоголевские типы, ставшие нарицательными» [С. X, 410].
Л. Толстой поставил Душечку в ряд вечных главных образов искусства и знаковых персонажей мировой литературы: «…я думаю, что два главных характера, это – Дон Кихот и Горацио, и Санчо Пан<са> и Душечка. Первые большею частью мужчины: вторые большей частью женщины»[22].
Многие писавшие о рассказе, полагали, что между творческим замыслом Чехова и результатом его творческих усилий существует разрыв. Современники дружно считали, что героиня получилась у Чехова как бы бессознательно, едва ли не против его воли.
Л. Толстой: «рассказ оттого такой прекрасный, что вышел бессознательно». «Автор, очевидно, хочет посмеяться над жалким, по его рассуждению, (но не по чувству) существом „Душечки“…», «он, начав писать „Душечку“, хотел показать, какою не должна быть женщина. <..> но, начав говорить, поэт благословил то, что хотел проклинать»[23]. На это же указывал и профессор медицины А. Б. Фохт: «Чехов думал сделать свою героиню смешной, но она вышла симпатичной, получился непосредственный женский тип, исполненный детской доброты. Талант не позволил. Талант оказался сильнее писателя»[24].
Л. Толстой, обратил внимание на мягкий юмор, который, по его мнению, приходит в какое-то странное несоответствие с сюжетом и повествованием в целом: «…несмотря на чудный, веселый комизм всего произведения не могу без слез читать некоторые места. <…> Смешна фамилия Кукин, смешна даже его болезнь, и телеграмма, извещающая об его смерти, <…> но не смешна, а свята, удивительная душа „Душечки“, со своей способностью отдаваться всем существом своим тому, кого она любит». «В этой любви, обращена ли она к Кукину или к Христу, главная, великая, ничем не заменимая сила женщины»[25].
Структура рассказа давала повод для разнонаправленных его истолкований, на что обратил внимание еще И. И. Горбунов-Посадов, обсуждавший с Л. Толстым состав «Круга чтения» и не рекомендовавший включать рассказ в сборник: «Это превосходная вещь, но боюсь, что он <рассказ> может подать повод к самым разномысленным толкованиям <…> слишком шутлив тон ее, а это, как будто, и не идет к „Кругу чтения“»[26].
Советское литературоведение вообще не относило «Душечку» к числу значительных произведений Чехова: рассказ не отражал «глубокого постижения социальной действительности» и мог служить лишь примером «обличения пошлости пошлого человека». В семинарии Б. И. Александрова «А. П. Чехов» (1960), откуда взяты приведенные формулировки, «Душечке» посвящена тема: «Беспринципная рабская психология, беспрекословное подчинение очередному хозяину – характерная черта обывательщины»[27].
И только Н. Я. Берковский в начале 1960-х годов позволил себе восхититься Душечкой, объяснив ее сущность через европейские инварианты и отмечая, что она – не столько психологически достоверный характер, сколько тип: «…она Манон и Ундина дровяных складов, как Манон, она забывает в одной любви другую, как Ундина, она ждет, кто бы вселил в нее личную душу. Но она несравненно лучше и добрее обеих, и многими преданностями она зарабатывает себе, наконец, настоящую жизнь души…»[28].
Советские исследователи находились в постоянной – скрытой или явной – полемике и со Львом Толстым и с теми современниками Чехова, для которых образ Душечки был прост, ясен, мил и трогателен. Душечка стала олицетворять собой душевное убожество.
И. А. Гуревич (1970) осуждал героиню: «Любовь – это дар самоотдачи. Но этот дар (возражал он Толстому. – Е. Г.) непоправимо опошляется, если человеческой душой стихийно овладевает мещанство», а счастье Душечки всякий раз «оборачивается торжеством нестерпимого обывательского убожества. Душечка не может не быть… жалкой, мизерной в своей преданности»[29].
По мнению В. И. Тюпы (1989), героиня рассказа «пренебрегает общечеловеческим долгом самореализации», имитируя эту самореализацию «сентиментально-героической поэтикой материнской жертвенности»[30].
Сходного мнения придерживается и А. П. Афанасьев (1997): «Дистанция между автором и героиней демонстрируется ничтожеством жизненных интересов героини, примитивностью связей ее с миром, внутренним убожеством ее мужей и сожителя, отсутствием в героине не только каких-либо признаков интеллекта, но даже и индивидуальности…». «Суждение Толстого о чеховской „Душечке“, – утверждает A. П. Афанасьев, – признано (?? – Е. Г.) в чеховедении неадекватным содержанию рассказа»[31].
Немецкий славист Вольф Шмид («Проза как поэзия», 1998) довел интерпретацию рассказа до полного и законченного извращения, руководствуясь скорее требованиями филологического дискурса и навыками препарирования, чем здравым смыслом. Все, кого любила Душечка, утверждает
B. Шмид, скончались после нескольких счастливых лет жизни рядом с героиней: «От одной Олиной любви здоровые заболевают. <…> После их смерти остается каждый раз вдова, скорбящая, однако, ненадолго. По какой причине умирали ее мужья? Кукин после свадьбы „худел и желтел“, между тем как Оленька ходила „с розовыми щеками“ и „полнела и вся сияла от удовольствия“. Пустовалов умирает совсем неожиданно… простуживается, ложится в постель и – умирает, несмотря на всевозможные усилия лучших докторов. <…> Смерть мужей, или мотивированная комически, или сообщаемая комическим образом, аннулирует реалистический ход историй браков, поднимая их на сюрреалистический уровень и выявляя в них фантастическую каузальность, намечавшуюся в противоположных физических изменениях Оли и Кукина. <…> Сходство и оппозиция между любовными историями дают понять: будучи без содержания, без собственной субстанции Душечка – как вампир высасывает содержание, мышление, жизненную силу— кровь из своих мужей»[32].
Столь полная нравственно-психологическая глухота в оригинальной филологической упаковке была с готовностью подхвачена А. К. Жолковским: «Тема чеховской „Душечки“ – полное растворение заглавной героини в ее партнерах (первом муже, втором муже, третьем невенчанном сожителе и, наконец, оставленном на ее попечении гимназисте), оборотной стороной которого оказывается вампирическое поглощение ею их личностей (приводящее к смерти обоих мужей, отъезду сожителя и протестам мальчика)»[33].
Во всех перечисленных анализах неизменно акцентируется «нечто», позволившее Л. Толстому говорить о «неправильной» реализации авторского замысла, И. И. Горбунову-Посадову – о «разномысленных толкованиях» и «гоголевских типах», Н. Я. Берковскому – об образах средневекового европейского эпоса, В. И. Тюпе и А. П. Афанасьеву – о пародийном начале, которое создается либо приемами отстранения: оксюморонами и инверсиями (В. И. Тюпа), либо – развенчанием неких «мифологем» (А. П. Афанасьев), и, наконец, В. Шмиду полностью вывернуть содержание рассказа наизнанку, продемонстрировав наглядный пример постмодернистской игры со смыслом.
Это «нечто» обусловлено поэтикой рассказа. В «Душечке» предъявлено не только реалистическое и психологическое изображение человека, но работают также и архетипические составляющие. Психологически точное воссоздание характеров и описание любви героини сочетаются в рассказе с инерцией мифоэпического сюжета. Пласт мифоэпических аллюзий так прост и самоочевиден, что как бы неощутим.
Речь идет о волшебной сказке, а точнее, о ее структурном каноне, выявленном В. Я. Проппом («Морфология волшебной сказки», 1928). Волшебная сказка по В. Я. Проппу включает в себя набор типических персонажей и их типических действий. Волшебной сказкой может быть названо всякое развитие сюжета «от вредительства или недостачи через промежуточные функции к свадьбе или другим функциям, используемым в качестве развязки. Конечными функциями иногда являются награждение, добыча или вообще ликвидация беды»[34].
Событийный ряд рассказа формируется из трех любовных историй, четвертая – любовь к ребенку. Третье событие является в фольклоре наказанием злому, жадному, глупому герою или воздаянием доброму, кроткому, честному.
Герои названы самыми распространенными именами: Иван (Петрович), Василий (Андреич), Владимир (Платоныч). Все они носят говорящие фамилии: Кукин – с-кукин и кук-иш, Пустовалов – валит лес, оставляет пустоши, Фамилия Смирнин является разновидностью одной из самых распространенных русских фамилий «Смирнов», а немного необычный суффикс акцентирует ее смысл: смирный, незаметный, никакой. Этот ряд, несомненно, продолжается говорящей фамилией самой Оленьки, Ольги Семеновны (о чем дальше).