Рауль Ванейгем - Трактат об умении жить для молодых поколений (Революция повседневной жизни)
Нацизм — это ницшеанская логика, призванная к жизни историей. Вопрос был следующим: чем может стать последний властитель в обществе, в котором исчезли настоящие властители? Ответ на это бы таков: суперслуга. Сама идея сверхчеловека, какой бы бедной она не была у Ницше, крайне далека от того, что мы знаем о лакеях, управлявших III—м Рейхом. Для фашизма есть лишь один сверхчеловек — государство.
Государственный сверхчеловек — это сила слабых. Вот почему требования изолированного индивида всегда совпадают с безупречно сыгранной в официальном зрелище ролью. Воля к власти — это зрелищная воля. Одинокий человек питает отвращение к другим, принимая за всё человечество человека толпы, самого характерного из презренных людей. Его агрессивности нравится питать иллюзию самой грубой общности, его воинственность реализуется в охоте за карьерным ростом.
Менеджер, шеф, крутой, бандит должны терпеть, превозмогать, удерживать власть. Их мораль — это мораль пионеров, скаутов, солдат, ударных частей конформизма. «Ни один зверь в мире ещё не сделал того, что сделал я…» Воля казаться чем—то, когда не можешь быть ничем, способ игнорировать пустоту собственного существования, утверждая, что он существует, вот, что определяет бандита. Только слуги гордятся своими жертвами. Здесь суверенна часть вещей: то искусственность роли, то подлинность животного. То от чего отказывается человек, может выполнить зверь. Все эти марширующие с музыкой в голове герои, Красная Армия, СС, десантники, были мучителями Будапешта, Варшавы, Алжира. На солдатской ярости строится армия; полицейские собаки знают когда кусаться и когда прогибаться.
Воля к власти — это премия за рабство. Это также ненависть к рабству. Никогда великие личности прошлого не отождествляли себя с Делом. Они предпочитали ассимилировать Дело к собственному желанию власти. Когда великие дела начали исчезать и фрагментироваться, личности начали параллельно разлагаться. И, тем не менее, игра продолжается. Люди принимают Дело, потому что не смогли принять самих себя и собственные желания; но через Дело и требуемые им жертвы они преследуют, хоть и в обратном направлении, свою волю к жизни.
Иногда, чувство свободы и игры вырывается за рамки Порядка у его нерегулярных рекрутов. Я думаю о Джулиано, до того, как его интегрировали помещики, о «Билли Киде», о гангстерах, иногда приближавшихся на секунду к террористам. Были и легионеры и наёмники, перебежавшие на сторону алжирских и конголезских бунтарей, выбирая сторону открытого восстания и доводя свой вкус к игре до крайних последствий: до разрыва со всеми запретами и постулирования абсолютной свободы.
Я также думаю о хулиганских бандах. Их детская воля к власти часто сохраняет их волю к жизни почти нетронутой. Конечно, хулигану угрожает интеграция: сначала в качестве потребителя, потому что он начинает желать вещей, на приобретение которых у него нет средств, затем, по мере взросления, в качестве производителя, но игровая реальность банды сохраняет настолько живую притягательность, что в ней всегда существует шанс достижения революционной сознательности. Если насилие, присущее подростковым бандам перестанет растрачиваться в зрелищных и зачастую смехотворных действиях ради того, чтобы обрести поэзию бунтов, игра, становясь повстанческой, несомненно, спровоцирует цепную реакцию, волну качественного шока. Большая часть людей чувствительна к желанию подлинной жизни, к отрицанию ограничений и ролей. Достаточно лишь одной искры, а также адекватной тактики. Если хулиганы когда—нибудь придут к революционной сознательности путём простого анализа того, чем они уже являются и простого желания большего, они наверняка станут эпицентром обращения перспективы вспять. Федерирование их банд станет актом, заодно отражающим эту сознательность и способствующим ей.
2
До сих пор центр всегда находился вне человека, творчество всегда оттеснялось на обочину, в пригороды. Урбанизм хорошо отражает приключения оси вокруг которой в течение тысячелетий организовывалась жизнь. Древние города вырастали вокруг укреплённых или священных мест, храмов или церквей, на точке соединения между землёй и небом. Рабочие города окружают своими грустными улицами цех или комбинат, в то время как административные центры контролируют бесцельные авеню. Наконец, новые города, вроде Сарселя или Мурана, уже не имеют центра. Всё упрощается: ориентир, предлагаемый ими, находится где—то ещё. В лабиринтах, где можно только потеряться, запрещена игра, запрещены встречи, запрещена жизнь, подделанная под километрами стекла, в квадратной сети артерий, на вершине бетонных обитаемых блоков.
Центра угнетения больше нет, потому что угнетение находится повсюду. Позитивность этой разъединённости: каждый начинает осознавать, в своём крайнем одиночестве, необходимость сначала спастись, выбрать себя в качестве центра, построить, отталкиваясь от субъективности, мир, в котором каждый будет чувствовать себя как дома.
Ясное возвращение к самому себе является возвращением к источнику других, к источнику социального. До тех пор пока индивидуальное творчество не станет центром организации общества, у людей не будет иных свобод кроме свободы разрушать и быть разрушенным. Если ты думаешь за других, другие будут думать за тебя. Тот, кто думает за тебя, судит тебя, сводит тебя к своей норме, отупляет тебя, потому что тупость рождается не из недостатка ума, как думают придурки, она начинается с отказа от самого себя. Вот почему, считай того, кто спрашивает тебя, что ты делаешь и почему, своим судьёй, а следовательно своим врагом.
«Я хочу наследников, я хочу детей, я хочу учеников, я хочу отца, я не хочу самого себя», так говорят опьянённые христианством, независимо от того, происходит оно из Рима или из Пекина. Повсюду, где правит такой дух, происходят только несчастья и неврозы. Моя субъективность слишком дорога для меня, чтобы я доходил до поисков совета от других или до отказа от чужой помощи. Речь идёт не о том, терять себя или нет в других людях. Любой, кто знает, что должен считаться с коллективом должен сначала найти себя, потому что от других он может получить лишь отрицание самого себя.
Усиление субъективного центра обладает настолько особенным характером, что даже больно говорить об этом. В сердце каждого человека есть потайная комната, camera obscura. Только у интеллекта и грёз есть доступ туда. Заколдованный круг, в котором объединяются мир и я, в котором нет ни одного желания, ни одной мечты, которая не сбывается. Там, где вдыхается воздух времени, растут страсти, прекрасные ядовитые цветы. Словно некий фантастический и тиранический бог, я создаю себе вселенную и царство над существами, которых никогда не будет без меня. Юморист Джеймс Тёрбер продемонстрировал на нескольких очаровательных страницах, как мирный Уолтер Митти представляет себя бесстрашным капитаном, знаменитым хирургом, бесстрастным убийцей, окопным героем; и всё пока он ведёт старый Бьюик, чтобы купить собачье печенье.
Значимость субъективного центра легко оценивается по недоверию, преследующему его. В нём видят пристанище субъективности, медитативную впадину, суб—префектуру поэзии, признак неполноценности. Говорят, что мечта не имеет последствий. Однако разве не фантазии и капризные представления ума нанесли самые прекрасные удары по морали, власти, языку, загипнотизированности? Разве субъективное богатство не является источником всего творчества, лабораторией непосредственного опыта, мостом, установленным в старом мире, с которого начнутся грядущие вторжения?
Для тех, кто умеет распознавать послания и видения, передаваемые субъективным центром, мир приобретает иной порядок, ценности изменяются, вещи теряют свою ауру, становятся простыми инструментами. В магии воображаемого не существует ничего, кроме того, чем можно манипулировать, что можно гладить, разбивать, склеивать, изменять. Примат субъективности рассеивает загипнотизированность вещей. Отталкивающийся от других поиск самого себя становится бесцельным, серией повторяющихся, бессмысленных жестов. Напротив, отталкиваясь от самого себя, этот поиск не совершает повторяющихся действий, но возобновляется, исправляется и идеально реализуется.
Тайная мечтательность вырабатывает энергию, требующую лишь запуска от обстоятельств, как от турбин. Высокий технологический уровень, к которому пришла современная эпоха, упраздняет чисто феерический характер мечтаний, точно так же как он делает невозможной утопию. Все мои желания реализуемы с тех пор, как им на службу поступает современное материальное оборудование.
И даже будучи лишённой этой технологии в своём непосредственном опыте, неужели субъективность никогда не ошибается? Неужели невозможно воплотить в жизнь то, чем я мечтал быть? Каждому индивиду, по крайней мере раз в жизни, удаётся операция Ласальи и Нечаева; первый выдаёт себя за автора несуществующей книги, но в конце концов становится подлинным писателем, отцом Roueries de Trialph; второй вымогает деньги у Бакунина от имени несуществующей террористической организации и приходит к лидерству над реальной группой нигилистов. Когда—то я должен стать тем, кем я хочу быть, и за кого меня принимают; привилегированный образ из зрелища, благодаря моей воле к бытию, приходит к подлинности. Субъективность в своих интересах подрывает роль и зрелищную ложь, она вновь инвестирует видимость в реальность.