Вадим Кожинов - Красная сотня
Но не зря же сказал о стихе Державин, что «металлов тверже он»… И разве не из стихов созданы так легко прошедшие через тысячелетия «Илиада» или «Махабхарата»? Если глубоко задуматься о том, зачем вообще человек обращается к созданию стиха (вместо того, чтобы воспользоваться «естественной» формой речи), непреложно выяснится и такая цель: воплотить свое самосознание в прочной, способной уцелеть в дали времен словесной структуре. А поскольку это действительно так, в стихах (конечно, в той или иной мере) всегда запечатлено стремление воплотить подлинно существенный и весомый смысл… Я говорю о стремлении, которое далеко не всегда реализуется, но которое все же ощутимо в любом достойном своего имени стихотворении.
И, наконец, еще одно. Слово, речь как таковая по-настоящему жива и до конца понятна только в своем контексте; слово, как доказывал Бахтин, есть ответ на нечто произнесенное ранее и вопрос, ждущий последующего слова. Стихотворение же всегда стремится быть завершенным в себе миром, стремится высказать все. В научных комментариях к стихотворениям часто ставится задача выяснить, чем «вызвано» данное стихотворение и какой последующий отклик оно нашло. Однако для полноценного восприятия стихотворения эти сведения вовсе не обязательны; стихотворение, если воспользоваться архаичным глаголом, «довлеет себе» (к сожалению, в современной речи глагол этот часто грубо искажается: в него пытаются вложить некое среднее значение между «давит» и «тяготеет»).
И любое стихотворение, заслуживающее этого названия («творение» — то есть плод творчества!), являет собой — хотя бы в своем устремлении, в потенции — своего рода сгусток, кристалл самосознания (самосознания личного, национального, общечеловеческого).
Поэтому есть серьезный и обоснованный смысл в издании книги стихотворений, которые так или иначе связаны с осознанием проблемы «евреи и Россия», в той или иной степени соприкасаются с ней — острой, противоречивой, многозначной… Едва ли можно усомниться в том, что книга эта немало даст любому читателю, стремящемуся осмыслить эту проблему.
* * *
Михаил Агурский был целиком и полностью согласен с этим проектом книги. Он, как уже сказано, являл собой последовательного и даже — это определение совершенно уместно — страстного сторонника открытого, честного, не боящегося никаких острых углов русско-еврейского диалога. Принципиальная честность его участия в этом диалоге выражалась наиболее ясно, пожалуй, в том, что он отнюдь не скрывал, не затушевывал свою безусловную и бескомпромиссную национальную приверженность. Он, например, не пытался убедить кого-либо в том, что его особенно заботят собственно русские интересы…
Это с очевидностью выразилась, например, во время пресловутого «путча» (уж воспользуюсь сим общепринятым чисто пропагандистским словечком) в августе 1991 года. Может быть, то, что я сообщу, выглядит странно, но я и узнал-то впервые о «путче» именно от Агурского. Утром 19 августа он позвонил мне из своего номера в гостинице «Россия» (где через несколько дней, утром 27 августа, его нашли мертвым…) и крайне взволнованно, даже потрясенно заговорил о происходящем (я не имею привычки включать утром телевизор или радиоприемник и еще ровно ничего не знал).
— Как можно было вводить войска?! — восклицал Агурский. — Неужели они не понимают, что армия давно разложена? Ясно, что государство с этого момента обречено на распад!
Говоря или, точнее, выкрикивая это, Агурский отнюдь не предполагал, что я увижу в его словах некую заботу об интересах моей страны. Он неоднократно развертывал передо мной свое убеждение, что распад СССР крайне невыгоден для Израиля, — хотя бы уже в силу того, что около пятидесяти миллионов мусульман СССР вполне могут тогда слиться с исламом Ближнего и Среднего Востока и, как полагал Агурский, резко увеличить враждебную геополитическую массу, склонную тяжко нависать над Израилем. И есть все основания считать, что сама смерть Михаила Агурского была результатом его предельной взволнованности, порожденной августовскими событиями, и он, следовательно, оказался реальной жертвой так называемого путча.
Но, конечно, глубокая приверженность Агурского к тому, что уместно называть русско-еврейским диалогом, зиждилась не только на таких геополитических соображениях (хотя он во многом жил именно политологическими проблемами). Агурский ясно сознавал, что культура и сам, как говорится, менталитет современного еврейства — в том числе евреев Израиля — сложились в теснейшей взаимосвязи с русской культурой и самим русским бытием; нельзя ведь забывать, в частности, что почти все основоположники государства Израиль, так сказать, «вышли из России». Агурский, между прочим, с жесткой иронией воспринимал нынешние попытки утвердить представления об евреях Израиля как о совершенно «новой», полностью отделившейся от еврейской диаспоры нации (например, «ханаанской»), никак уже не связанной с вековым историческим наследством, которое с конца XVIII века создавалось главным образом во взаимодействии с реальностью Российской империи (где к концу XIX века находилось большинство евреев мира).
Агурский, разумеется, ни в коей мере не закрывал глаза на все «негативные» стороны жизни евреев в России, но вместе с тем он не признавал мифических заклинаний о некоем агрессивнейшем и тотальном антисемитизме, будто бы господствовавшем и продолжающем господствовать в русском народе и национально мыслящей интеллигенции.
Да, Агурский вовсе не «приукрашивал» судьбу евреев в России, но и ни в коей мере не разделял позиции тех — к сожалению, многочисленных — безответственных авторов, которые пытаются, скажем, «приравнять» новейшее развитие русской национальной мысли и германский нацизм, или, точнее, расизм, совершенно закономерно и неотвратимо приведший к так называемому «окончательному решению еврейского вопроса».
* * *
Впрочем, пора вернуться к содержанию вышеназванной книги. Едва ли можно оспорить, что стихотворения, представленные в ней, так или иначе воплощают в себе не что иное, как еврейско-русский диалог. В стихах русских авторов это очевидно. Но и во всем написанном еврейскими авторами есть двойственный смысл, ибо ведь перед нами еврейское самосознание, воплощенное в выработанном веками русском поэтическом слове, которое «используется» как нечто — это очевидно — в полном смысле родственное (а нередко и, без сомнения, подлинно любовно). И — как ни парадоксальна эта двойственность — даже ненависть к чуть ли не всему русскому (а такие стихи здесь есть) воплощается в составляющем неотъемлемую сторону самого существа авторов таких «ненавидящих» стихов русском поэтическом слове…
А ведь это слово, взятое само по себе, конечно же, не просто некая пустая «форма»; оно исполнено смыслом, и именно русским смыслом; таким образом, оказывается, в сущности, что даже в тех стихах, где, казалось бы, царит ненависть, присутствует и нечто совсем иное…
Кто-нибудь может возразить, что сами условия жизни, так сказать, деспотически заставляли подавляющее большинство российских евреев говорить и писать именно и только по-русски, хотя они, мол, никак этого не хотели. Не буду сейчас оспаривать такое мнение, но ясно, что никто и никак не заставлял ненавидящих Россию людей не просто говорить и писать, а творить в русском поэтическом слове, которое есть неотделимая составная часть русского сознания и даже самого русского бытия. При этом необходимо сознавать, что человек, творящий стихи на русском языке, выступает отнюдь не только как «русскоязычный»; поэтическое слово — это по своей истинной сути вовсе не феномен языка, но явление национального искусства («язык искусства» никак не сводим к языку в лингвистическом значении термина). И тот, кто занимается стихотворчеством на русском языке, неизбежно оказывается тем самым в лоне русской национальной культуры (можно бы показать, что в прозе, в отличие от поэзии, это приобщение к национальной культуре имеет значительно менее глубокий и всесторонний характер).
В стихах, вошедших в книгу, есть воплощение и неоспоримой любви к России, и столь же несомненной ненависти, но сердцевинная «тема» — это, пожалуй, согласно Катуллову признанию, Odi et amo («Ненавижу и люблю»). Россия как любимая (несмотря ни на что!) мать и одновременно — ненавидимая мачеха. Это особенно часто выступает в стихах, написанных женщинами — с присущей им обостренной жаждой защиты и заботы — жаждой, вдруг сталкивающейся с «мачехиным» равнодушием или даже враждебностью. Однако никак нельзя не заметить, что ведь это и собственно русская поэтическая тема!
Так, наиболее значительная поэтесса второй половины XX века Светлана Кузнецова (1934-1988) в своем стихотворении «Мать-и-мачеха», открывающем ее великолепный поэтический цикл «Русский венок», говорит: